Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 14 стр.


— Почему же ты за свои не пьешь?

— А не пью, и все... Бездонный я.

— А ведро выпьешь?

Аркадь задумался.

— Ведро не, но отопью много... Ты вот магазин боком обходишь, а мужикам надо это.

— Что надо?

— Да место надо, где посидеть. Раньше было место, где посидеть. Ёсель на Цуприковом месте корчму держал. Добро было и Ёселю, и нам. А теперь где он?

— Кто где? — спросил занятый своим Матвей.

— Да Ёсель, тебя ж спрашиваю.

— Вон у Цуприка спроси,— посоветовал Матвей, прислушиваясь к тому, о чем говорит со стариками на скамейке у магазина дед Демьян, но и его слыша с пятого на десятое, думая, что действительно было бы неплохо поставить со временем тут кафе, такое, какое он видел в бога­тых колхозах, с резьбой по дереву в зале, со всеми этими голосками, железными человеками, где вечером можно собраться по-семейному, посидеть, поговорить пусть не за чаркой, за стаканом чая, за самова­ром. Только нужно ли это кому тут? Никто из князьборцев не пошел к нему на работу, хотя хватало ее у него и деньги за эту работу пла­тили немалые, Взять хотя бы Барздыку — четыреста рублей, да здесь отродясь таких денег не видели. Не видели, а все равно не клюнули на них, рублики, копеечки сбивают на сене, картошке, молоке. Ша­таются по селу, девок портят, а к нему не идут, все равно как сидячую забастовку объявили. Один только Аркадь Барздыка и потянулся за длинным рублем... Может, поэтому и пристал сейчас к нему, к Матвею Ровде, а не к мужикам, считает за своего.

— Помню, как сегодня, гулял я там по столице,— услышал он, как завелся дед Демьян.

— Ты не про столицу, что сапоги там пропил и домой пехом босиком пришел, это мы уже слышали.

— Было, было,— согласился дед Демьян.— Яны мне орден дають, блискучий, чистый. Я беру. Все, говорят, иди. А я им: а три рубли? Какие три рубли? Как какие? Михайло Иванович мне орден давал, так тридцать рублей еще вручил. А тут што, я за свои еще и бутылку брать повинен? Не, ты отдай мне мои три рубли.

— Не отдали?

— Не,

— И домой без сапог?

— В сапогах, только сапоги за спиной.

— А Калинин... Как орден тебе вешал?

— Калинин... Помню, гулял я тогда по столице... Там еще конь стоял. Посеред Москвы конь железный, живого не нашлось, и баба голым задом громоздит на того коня хлопчука,

— Ты не про железо, Демьян, не про бабу, про Калинина.

— А что Калинин, свой мужик был.

— И выпивали?

— А чаго ж, чарку еще за меня поднимал. Только вот не тое дал мне, што надо было. Написал я ему письмо, так, мол, и так, Михайло Иванович, обижаюсь, не верят, что мне орден положен еще за войну с белополяком. Был он у меня, орден, немцы, холера их, отобрали, так ты уж верни орденок. Получаю лист, приезжай, и гроши на дорогу. Что делать? Сел, поехал. Народу, народу, и все в ладки мне бьють, а свету, хоть иголки собирай. И вижу я, достает Михайло Иванович мой орде­нок, вешать уже собирается, а рядом другой лежит. Я ему рукой ма­хаю: не той, не той даешь, Михайло Иванович, мне вунь той, жовценьки.

Мужики засмеялись и смеялись долго, хотя не раз слыхали эту историю. Слыхал ее и Матвей и знал, что хоть и похоже это на обыч­ную деревенскую побрехушку, а все так и было, как рассказывает дед Демьян.

— Не дал жовценькую?

— Не, а после мне переказывали, что жалел он. Надо было, гово­рит, дать. Один такой дед на все Полесье.

— Брешешь ты все, Демьян, лучше расскажи, как сало мое украл.

— Я у тебя сало не крал,— недовольно ответил дед Демьян.

— Не у меня, так у батьки моего, деда Савки.

— У Савки другое дело,— не стал отпираться дед.— Только ду­рень твой батька Савка и ты дурень. Облазили всю хату, а за божницу не глянули, сало ж там было, за божницей, дурень ты, Аркадь.

— Я дурень,— начал было Аркадь Барздыка, но продолжать не стал, заговорил с Матвеем.— Слушай,— сказал он,— ты грамотны? По-писаному можешь читать?

— Могу и по-писаному.

— А если буквы не наши?

— А если не наши, не могу.

— Вот все тут такие. Могилку на нашем кладбище видел? Камень на ней, и буквами не нашими на том камне выбито, никто еще не разо­брал тех букв.

— По-польски там написано,— сказал Матвей.— Что покоится здесь прах жолнера Войска Польского Задлецкого.

— Вот оно что... А приборы у тебя есть?

— Какие тебе еще приборы, Аркадь? — Матвей сейчас думал об одном, как бы избавиться от Барздыки.

— Есть у тебя такой прибор, Матвей. Давай вместе.

— Да что вместе?

— Золото искать,— сказал Барздыка.

Матвей опешил: рехнулся мужик или всерьез, не может же, что­бы вцепился так в него только ради бутылки «чернил».

— Где то золото?

— Под березой.

— Да ты представляешь, сколько тут берез?

— Нам все не надо. Нам одну с тобой только.

— А как ты узнаешь ее? — Матвей готов был уже сдаться. Отве­чало все же это как-то деревенскому тихому вечеру, старикам на лавочке, скрипу ворот, звону подойников. И его меняющемуся настрое­нию отвечало. «Черт с ним,— думал он,— с этим кафе, с резьбой, и так хорошо. Спеют в ночи в огородах подсолнухи, сидят на скамейках деды, и дух молочный, парной...»

— Один я не сумею,— говорил меж тем Барздыка.— Неграмотный, и прибора нет. А ты грамотный и с прибором.

— Я грамотный и с прибором, и по-писаному могу,— перебил его Матвей.— Вот тебе три рубля...

— Тоже правильно,— одобрил Барздыка.— А насчет прибора по­думай. Я уже много берез проверил...

— Подумаю,— с тихой яростью пообещал Матвей,— только золо­то твое ведь в дубе, в борти. И без золота ты неплохо живешь.

— Неплохо живу,— зажимая в кулаке трешку, согласился Барз­дыка.— Живу, но сомневаюсь...

— В чем же ты сомневаешься? — спросил Матвей уже после того, как Аркадь вернулся из магазина не только с вином, но и с луком, до мороза росшим в корчме Цуприка в вазонных горшках. Стрелки этого лука выдавались по счету и только особо почетным гостям, судя по всему, Барздыка, видимо, успел шепнуть, для кого он берет вино. «Ну и черт с ним,— подумал Матвей, поднимая стакан и чокаясь с деда­ми,— шут с ним». Тут он заметил мелькнувшего в освещенном проеме дверей давешнего тракториста, того самого, который едва не угодил в прорву, подозвал его.

— ...А в том я сомневаюсь,— выпив, сказал Барздыка,— что хоро­шо живу.

— Это как же? — подал голос дед Демьян.

— А вот так,— сказал Барздыка.— Хорошо начал жить. И все. Грошей много заробляю, грошами кидаюсь, за чужих кабанов плачу. И хватает, моим хлопцу с бабой можно уже и не робить.

— Так, наверное, хлопец мог бы и робить,— осторожно сказал Матвей.

— Ох, не знаю, не знаю, а больше боюсь: всегда было, как чуть хорошо — жди плохо.

— А что может быть плохого, с какого боку ждать этого пло­хого? — спросил кто-то из стариков, но не у Аркадя Барздыки и не у тех, кто был рядом с ним, а как бы самого себя, вечер, тишину. И все они вместе с Матвеем, трактористом помолчали, прислушались к тишине, будто ждали от нее ответа.

— Коней быстро гоним,— ответил Аркадь Барздыка,— нахлесты­ваем.

— Де те кони, свели уже.

— А последних гоним. Мало их, а погоняем. Что с Князьбором делаем?

— А что делаем, строим жизнь новую,— заговорил Матвей.— Ста­вим село на промышленные рельсы.

— Это ты толково объяснил,— сказал дед Демьян,— главное, гра­мотно. Я тоже про то думаю, про рельсы. Хватит ли их, напасено ли, не пришлось бы подтачивать, разбирать сзади да вперед нести. Тишей бы чуть.

— Тишей время не позволяет,— не очень уверенно сказал Мат­вей.— Надо стремиться.

— Вот-вот,— сказал Барздыка,— на Полесье надо тихо стремиться, а то был тут один скорый, не стало бы и с нами, как с ним. Скорые, они одышливые все.

— Не станет,— заверил Матвей.— Ты вот раньше соль сеял, при­знайся, Аркадь, сеял?

— Все ты путаешь,— недовольно сказал Барздыка,— не соль сеял, а волов сажал, и не сам я, а сериловцы подсказали.

— Кто-кто? — засмеявшись, переспросил тракторист.

— Так раньше деревня за рекой называлась, а теперь имени Па­рижских коммунаров.

— Ты не про коммунаров, а про то, как волов сажал,— остановил Барздыку дед Демьян,— как хвосты батькиным волам отрезал.

— А я про хвосты не хочу,— заупрямился Барздыка.— Сидит же кто-то, голову ломает, а просто надо было б — Новая. Сериловка, как была деревня Старинки, а теперь Новинки.

— И тебе в Новинки пора,— сказал дед Демьян, поднимаясь.— По домам нам час, что-то не про то говорить стали.

Но Матвей с дедом Демьяном домой не пошел. С трактористом и Барздыкой они еще наведали Цуприка. И Цуприк безмолвно и пони­мающе налил им и сам не отказался. Был он уже красен даже при тусклом свете малосильной лампочки, но щелкал костяшками счетов твердо, подавал все, не вставая со стула, потому как ногу уже отстег­нул, сидел на стуле, с двух сторон обгородившись единственным необ­ходимым в такое позднее время товаром, выставив этот товар и на прилавок перед собой, тоже с двух сторон, воткнув посредине меж зеленых бутылок вислый утиный, по-утиному и красный нос. И все в магазине, как нос Левона, было красновато, словно простужено, от скрипящих крашеных половиц с огромными, забитыми землей и наво­зом щелями до сдавивших магазин черно-серых пустых расшатанных ящиков. В самом же магазине было густо накурено и сразу с чистого воздуха хотелось чихнуть. Из шинка от Левона Матвей с трактористом зачем-то пошли в поле. Сидели на меже во ржи, и тракторист под не­ясный шелест поля рассказывал Матвею свою жизнь. От его рассказа у Матвея и сохранился только шелест этого поля, потому что тракто­ристом парень был, считай, всю свою жизнь, всю жизнь сеял хлеб, сначала с отцом, помогая ему на тракторе здесь, в Белоруссии, потом на целине, куда убежал от мачехи. Не было зимой чего одеть, сидел в хате, тосковал, мачеха, оставив на скамейке фуфайку, выскочила зачем-то во двор. Он набросил ее фуфайку и на улицу. На улице сунул руку в карман, нашел там пятьсот рублей, старыми, конечно. Пересчи­тал деньги и побоялся возвращаться домой, мачеха свела бы со свету.;

Расставшись с трактористом, Матвей оказался в Свилево, опять же не зная зачем. Но именно в Свилево манило его весь вечер, и он был бы здесь раньше, да мешал Барздыка, а потом тракторист, В Сви­лево стояла дремучая тишина, тишина брошенных машин и спящих деревьев. В ночи между ними, машинами и деревьями, было какое-то странное единение, словно деревья и машины заключили между собой союз или объявили перемирие и теперь отдыхали от борьбы, копили силы для нового дня. Уткнувшись носом в дубы, стояли трактора и бульдозеры и даже тихонько посапывали во сне. То ночной холодок подбирался к ним внутрь, остужал их распаренные громоздкие тела. От стволов деревьев, от коры тянуло теплом деревенского дома. И Матвей, прислонившись спиной к дубу, к его жесткой, но теплой коре, задумался или тоже придремнул. И тут же очнулся от неясного крика, вроде бы даже плача, вскочил на ноги. Ветер гнал по небу ред­кие облака, сквозь них проглядывала быстро бегущая луна. В Свилево уже не было прежней дремучей тишины, в невнятно лопочущих листьях таилась непонятная Матвею, неосознанная им еще тревога. Он перебегал от дерева к дереву, вглядываясь в каждое, но, кроме завернутых к небу изнаночно-бледных листьев, ничего не мог увидеть, хотя временами, казалось ему, и чувствовал присутствие кого-то постороннего, и этот посторонний будто протягивал к нему руки. Матвей пытался ухватить эти руки, но хватал только пустоту, самого себя. Бросился к Чертовой прорве.

— Я тут, мама, батька...

Прорва молчала, хотя что-то гудело в ней, будто там, в глубине, шла какая-то работа. И его потянуло посмотреть на эту работу, только посмотреть, увидеть одним глазком. Он склонился над Чертовой прор­вой, словно встретился с ней впервые, словно оказался вдруг не на обжитой и понятной земле, а на какой-то неведомой планете, ворвался в неведомое ему и пытался понять это, потому что от этого зави­села его собственная жизнь. Но не только онг изучали и его, что-то вспыхивало в глуби, прорывались, булькали пузырьки воздуха, словно кто-то пытался ему сказать что-то и захлебывался в чужих, непривыч­ных словах; зажигались, мерцали и гасли какие-то огоньки, гасли, что­бы через минуту зажечься снова в другом месте. И оба они — бездон­ная черная пропасть, лежащая перед Матвеем, и сам Матвей — устали и отчаялись понять друг друга.

Прорва тяжело'дышала, он видел это дыхание, ощущал его по рав­номерному всколыхиванию отстоявшейся, но масляной, густой в ночи воды, будто смотрел не просто в окно, в дырку в земле. И Матвей по­чувствовал, как у него начинает кружиться голова, расслабляться тело. Его уже тянуло туда, в прорву, но тут уши ему резанул плач женщины за его спиной. Матвей прянул от Чертовой прорвы, и женщина в белом, стоящая за его спиной, тоже отпрянула. Он погнался за этой женщи­ной, скорбя по неслучившемуся, по непознанному, на краю которого он стоял. Женщина уводила его из Свилево. Она бежала, вернее, скользила по воздуху, не подпуская его к себе, к той близости, когда он мог уже схватить ее, но и не уходя слишком далеко, чтобы не по­терял надежды. Матвей, отчаиваясь и надеясь, гнался за ней, умоляя ее открыться, сказать свое имя, шептал имя матери и Алены. Он уже выдохся, он уже отчаялся, чем дальше от Свилево, чем ближе к де­ревне, тем быстрее бежала женщина. У деревни она уже не бежала даже, а парила, все больше и больше отрываясь от него. И вот только облако белое и бесплотное колыхалось в отдалении. Матвей остано­вился, остановилось и облако.

— Кто же ты, кто? — спросил он.—Мама, Алена? Спасибо кому говорить, звать кого? Голоска?

— Го-го-лоска,— отозвалось вдали. Никого не было, только ржа­ное поле, и он среди поля, вымокший от росы, перемазанный желтой и вязкой пыльцой цветущей ржи.

***

Тимох Махахей вышел на берег речки к Стрелке, где издавна был брод, где в любое лето переходили ее князьборцы, переезжали и на подводах. Сейчас, хотя воды в речке по сравнению с прежними годами заметно и убыло, переехать старым бродом было невозможно. Заме­талась в последнее время речка, подмыла съезд с берега, из плавного спуска сделала кручу, на которую никаким воликам не взобраться. Но он мог, хоть и с грузом, спуститься: под берегом, у самого обрыва, воды от силы по пояс, дно как на ладони, видно даже, жируют там, играют плотки, ладные, верткие, так и просятся на уду, бьют в бок одна другой, дразнятся. Тимох посмеялся, отвел душу, глядя на них, укрывшись за грушкой, росшей здесь же, на берегу, на виду у дерев­ни; когда-то грушка эта стояла в лесу, среди дубов, а сейчас дубы попадали, подмытые речкой, вот-вот должна была упасть и грушка. Тимох глазом следил за плотками, а ухом прислушивался, как борется она корнями с водой, как гонит эту воду к листьям, как понимающе и друэкно гудят в листьях пчелы. Наслушавшись, натешившись, пошел берегом вверх по речке, совсем в другую сторону от своей хаты. Не решился переходить здесь, на виду у всей деревни, у рыбаков, удив­ших рыбу в озере и речке, у купающихся, загорающих на Бабском пляже девчат, и виной всему был груз Махахея. Стыдно показать его людям, подумают еще, а то и скажут, не заржавеет: на старости лет, как дитя неразумное, погнался за игрушкой, за цацкой, купил гармо­нику. «А чтоб тебе, Махахей, лихо было»,— посмеялся сам над собой и зашагал веселее, торопливее. Не терпелось ему все же попасть до­мой, раскрыть чехол, подержать в руках игрушку. И играть он не мог, хоть плачь, не выучился. Раньше во всем селе гармоника была только у деда Демьяна. И дед сам знал всего лишь три танца: польку-трясуху, краковяк и вальс «На сопках Маньчжурии», но играл исправно на всех деревенских вечеринках князьборским хлопцам и девкам, играл и ему, Тимоху Махахею. Собирались в деревенской хате, каждый раз в другой, по очереди, приходил дед Демьян, садился в красный угол под бож­ницу, я^дал, пока поднесут. Ему подносили. Но, и выпив, дед все еще ждал, и хлопцы знали чего. Самый бойкий из них, покойник уже, сын деда Антон Ровда кричал:

Назад Дальше