— Почему же ты за свои не пьешь?
— А не пью, и все... Бездонный я.
— А ведро выпьешь?
Аркадь задумался.
— Ведро не, но отопью много... Ты вот магазин боком обходишь, а мужикам надо это.
— Что надо?
— Да место надо, где посидеть. Раньше было место, где посидеть. Ёсель на Цуприковом месте корчму держал. Добро было и Ёселю, и нам. А теперь где он?
— Кто где? — спросил занятый своим Матвей.
— Да Ёсель, тебя ж спрашиваю.
— Вон у Цуприка спроси,— посоветовал Матвей, прислушиваясь к тому, о чем говорит со стариками на скамейке у магазина дед Демьян, но и его слыша с пятого на десятое, думая, что действительно было бы неплохо поставить со временем тут кафе, такое, какое он видел в богатых колхозах, с резьбой по дереву в зале, со всеми этими голосками, железными человеками, где вечером можно собраться по-семейному, посидеть, поговорить пусть не за чаркой, за стаканом чая, за самоваром. Только нужно ли это кому тут? Никто из князьборцев не пошел к нему на работу, хотя хватало ее у него и деньги за эту работу платили немалые, Взять хотя бы Барздыку — четыреста рублей, да здесь отродясь таких денег не видели. Не видели, а все равно не клюнули на них, рублики, копеечки сбивают на сене, картошке, молоке. Шатаются по селу, девок портят, а к нему не идут, все равно как сидячую забастовку объявили. Один только Аркадь Барздыка и потянулся за длинным рублем... Может, поэтому и пристал сейчас к нему, к Матвею Ровде, а не к мужикам, считает за своего.
— Помню, как сегодня, гулял я там по столице,— услышал он, как завелся дед Демьян.
— Ты не про столицу, что сапоги там пропил и домой пехом босиком пришел, это мы уже слышали.
— Было, было,— согласился дед Демьян.— Яны мне орден дають, блискучий, чистый. Я беру. Все, говорят, иди. А я им: а три рубли? Какие три рубли? Как какие? Михайло Иванович мне орден давал, так тридцать рублей еще вручил. А тут што, я за свои еще и бутылку брать повинен? Не, ты отдай мне мои три рубли.
— Не отдали?
— Не,
— И домой без сапог?
— В сапогах, только сапоги за спиной.
— А Калинин... Как орден тебе вешал?
— Калинин... Помню, гулял я тогда по столице... Там еще конь стоял. Посеред Москвы конь железный, живого не нашлось, и баба голым задом громоздит на того коня хлопчука,
— Ты не про железо, Демьян, не про бабу, про Калинина.
— А что Калинин, свой мужик был.
— И выпивали?
— А чаго ж, чарку еще за меня поднимал. Только вот не тое дал мне, што надо было. Написал я ему письмо, так, мол, и так, Михайло Иванович, обижаюсь, не верят, что мне орден положен еще за войну с белополяком. Был он у меня, орден, немцы, холера их, отобрали, так ты уж верни орденок. Получаю лист, приезжай, и гроши на дорогу. Что делать? Сел, поехал. Народу, народу, и все в ладки мне бьють, а свету, хоть иголки собирай. И вижу я, достает Михайло Иванович мой орденок, вешать уже собирается, а рядом другой лежит. Я ему рукой махаю: не той, не той даешь, Михайло Иванович, мне вунь той, жовценьки.
Мужики засмеялись и смеялись долго, хотя не раз слыхали эту историю. Слыхал ее и Матвей и знал, что хоть и похоже это на обычную деревенскую побрехушку, а все так и было, как рассказывает дед Демьян.
— Не дал жовценькую?
— Не, а после мне переказывали, что жалел он. Надо было, говорит, дать. Один такой дед на все Полесье.
— Брешешь ты все, Демьян, лучше расскажи, как сало мое украл.
— Я у тебя сало не крал,— недовольно ответил дед Демьян.
— Не у меня, так у батьки моего, деда Савки.
— У Савки другое дело,— не стал отпираться дед.— Только дурень твой батька Савка и ты дурень. Облазили всю хату, а за божницу не глянули, сало ж там было, за божницей, дурень ты, Аркадь.
— Я дурень,— начал было Аркадь Барздыка, но продолжать не стал, заговорил с Матвеем.— Слушай,— сказал он,— ты грамотны? По-писаному можешь читать?
— Могу и по-писаному.
— А если буквы не наши?
— А если не наши, не могу.
— Вот все тут такие. Могилку на нашем кладбище видел? Камень на ней, и буквами не нашими на том камне выбито, никто еще не разобрал тех букв.
— По-польски там написано,— сказал Матвей.— Что покоится здесь прах жолнера Войска Польского Задлецкого.
— Вот оно что... А приборы у тебя есть?
— Какие тебе еще приборы, Аркадь? — Матвей сейчас думал об одном, как бы избавиться от Барздыки.
— Есть у тебя такой прибор, Матвей. Давай вместе.
— Да что вместе?
— Золото искать,— сказал Барздыка.
Матвей опешил: рехнулся мужик или всерьез, не может же, чтобы вцепился так в него только ради бутылки «чернил».
— Где то золото?
— Под березой.
— Да ты представляешь, сколько тут берез?
— Нам все не надо. Нам одну с тобой только.
— А как ты узнаешь ее? — Матвей готов был уже сдаться. Отвечало все же это как-то деревенскому тихому вечеру, старикам на лавочке, скрипу ворот, звону подойников. И его меняющемуся настроению отвечало. «Черт с ним,— думал он,— с этим кафе, с резьбой, и так хорошо. Спеют в ночи в огородах подсолнухи, сидят на скамейках деды, и дух молочный, парной...»
— Один я не сумею,— говорил меж тем Барздыка.— Неграмотный, и прибора нет. А ты грамотный и с прибором.
— Я грамотный и с прибором, и по-писаному могу,— перебил его Матвей.— Вот тебе три рубля...
— Тоже правильно,— одобрил Барздыка.— А насчет прибора подумай. Я уже много берез проверил...
— Подумаю,— с тихой яростью пообещал Матвей,— только золото твое ведь в дубе, в борти. И без золота ты неплохо живешь.
— Неплохо живу,— зажимая в кулаке трешку, согласился Барздыка.— Живу, но сомневаюсь...
— В чем же ты сомневаешься? — спросил Матвей уже после того, как Аркадь вернулся из магазина не только с вином, но и с луком, до мороза росшим в корчме Цуприка в вазонных горшках. Стрелки этого лука выдавались по счету и только особо почетным гостям, судя по всему, Барздыка, видимо, успел шепнуть, для кого он берет вино. «Ну и черт с ним,— подумал Матвей, поднимая стакан и чокаясь с дедами,— шут с ним». Тут он заметил мелькнувшего в освещенном проеме дверей давешнего тракториста, того самого, который едва не угодил в прорву, подозвал его.
— ...А в том я сомневаюсь,— выпив, сказал Барздыка,— что хорошо живу.
— Это как же? — подал голос дед Демьян.
— А вот так,— сказал Барздыка.— Хорошо начал жить. И все. Грошей много заробляю, грошами кидаюсь, за чужих кабанов плачу. И хватает, моим хлопцу с бабой можно уже и не робить.
— Так, наверное, хлопец мог бы и робить,— осторожно сказал Матвей.
— Ох, не знаю, не знаю, а больше боюсь: всегда было, как чуть хорошо — жди плохо.
— А что может быть плохого, с какого боку ждать этого плохого? — спросил кто-то из стариков, но не у Аркадя Барздыки и не у тех, кто был рядом с ним, а как бы самого себя, вечер, тишину. И все они вместе с Матвеем, трактористом помолчали, прислушались к тишине, будто ждали от нее ответа.
— Коней быстро гоним,— ответил Аркадь Барздыка,— нахлестываем.
— Де те кони, свели уже.
— А последних гоним. Мало их, а погоняем. Что с Князьбором делаем?
— А что делаем, строим жизнь новую,— заговорил Матвей.— Ставим село на промышленные рельсы.
— Это ты толково объяснил,— сказал дед Демьян,— главное, грамотно. Я тоже про то думаю, про рельсы. Хватит ли их, напасено ли, не пришлось бы подтачивать, разбирать сзади да вперед нести. Тишей бы чуть.
— Тишей время не позволяет,— не очень уверенно сказал Матвей.— Надо стремиться.
— Вот-вот,— сказал Барздыка,— на Полесье надо тихо стремиться, а то был тут один скорый, не стало бы и с нами, как с ним. Скорые, они одышливые все.
— Не станет,— заверил Матвей.— Ты вот раньше соль сеял, признайся, Аркадь, сеял?
— Все ты путаешь,— недовольно сказал Барздыка,— не соль сеял, а волов сажал, и не сам я, а сериловцы подсказали.
— Кто-кто? — засмеявшись, переспросил тракторист.
— Так раньше деревня за рекой называлась, а теперь имени Парижских коммунаров.
— Ты не про коммунаров, а про то, как волов сажал,— остановил Барздыку дед Демьян,— как хвосты батькиным волам отрезал.
— А я про хвосты не хочу,— заупрямился Барздыка.— Сидит же кто-то, голову ломает, а просто надо было б — Новая. Сериловка, как была деревня Старинки, а теперь Новинки.
— И тебе в Новинки пора,— сказал дед Демьян, поднимаясь.— По домам нам час, что-то не про то говорить стали.
Но Матвей с дедом Демьяном домой не пошел. С трактористом и Барздыкой они еще наведали Цуприка. И Цуприк безмолвно и понимающе налил им и сам не отказался. Был он уже красен даже при тусклом свете малосильной лампочки, но щелкал костяшками счетов твердо, подавал все, не вставая со стула, потому как ногу уже отстегнул, сидел на стуле, с двух сторон обгородившись единственным необходимым в такое позднее время товаром, выставив этот товар и на прилавок перед собой, тоже с двух сторон, воткнув посредине меж зеленых бутылок вислый утиный, по-утиному и красный нос. И все в магазине, как нос Левона, было красновато, словно простужено, от скрипящих крашеных половиц с огромными, забитыми землей и навозом щелями до сдавивших магазин черно-серых пустых расшатанных ящиков. В самом же магазине было густо накурено и сразу с чистого воздуха хотелось чихнуть. Из шинка от Левона Матвей с трактористом зачем-то пошли в поле. Сидели на меже во ржи, и тракторист под неясный шелест поля рассказывал Матвею свою жизнь. От его рассказа у Матвея и сохранился только шелест этого поля, потому что трактористом парень был, считай, всю свою жизнь, всю жизнь сеял хлеб, сначала с отцом, помогая ему на тракторе здесь, в Белоруссии, потом на целине, куда убежал от мачехи. Не было зимой чего одеть, сидел в хате, тосковал, мачеха, оставив на скамейке фуфайку, выскочила зачем-то во двор. Он набросил ее фуфайку и на улицу. На улице сунул руку в карман, нашел там пятьсот рублей, старыми, конечно. Пересчитал деньги и побоялся возвращаться домой, мачеха свела бы со свету.;
Расставшись с трактористом, Матвей оказался в Свилево, опять же не зная зачем. Но именно в Свилево манило его весь вечер, и он был бы здесь раньше, да мешал Барздыка, а потом тракторист, В Свилево стояла дремучая тишина, тишина брошенных машин и спящих деревьев. В ночи между ними, машинами и деревьями, было какое-то странное единение, словно деревья и машины заключили между собой союз или объявили перемирие и теперь отдыхали от борьбы, копили силы для нового дня. Уткнувшись носом в дубы, стояли трактора и бульдозеры и даже тихонько посапывали во сне. То ночной холодок подбирался к ним внутрь, остужал их распаренные громоздкие тела. От стволов деревьев, от коры тянуло теплом деревенского дома. И Матвей, прислонившись спиной к дубу, к его жесткой, но теплой коре, задумался или тоже придремнул. И тут же очнулся от неясного крика, вроде бы даже плача, вскочил на ноги. Ветер гнал по небу редкие облака, сквозь них проглядывала быстро бегущая луна. В Свилево уже не было прежней дремучей тишины, в невнятно лопочущих листьях таилась непонятная Матвею, неосознанная им еще тревога. Он перебегал от дерева к дереву, вглядываясь в каждое, но, кроме завернутых к небу изнаночно-бледных листьев, ничего не мог увидеть, хотя временами, казалось ему, и чувствовал присутствие кого-то постороннего, и этот посторонний будто протягивал к нему руки. Матвей пытался ухватить эти руки, но хватал только пустоту, самого себя. Бросился к Чертовой прорве.
— Я тут, мама, батька...
Прорва молчала, хотя что-то гудело в ней, будто там, в глубине, шла какая-то работа. И его потянуло посмотреть на эту работу, только посмотреть, увидеть одним глазком. Он склонился над Чертовой прорвой, словно встретился с ней впервые, словно оказался вдруг не на обжитой и понятной земле, а на какой-то неведомой планете, ворвался в неведомое ему и пытался понять это, потому что от этого зависела его собственная жизнь. Но не только онг изучали и его, что-то вспыхивало в глуби, прорывались, булькали пузырьки воздуха, словно кто-то пытался ему сказать что-то и захлебывался в чужих, непривычных словах; зажигались, мерцали и гасли какие-то огоньки, гасли, чтобы через минуту зажечься снова в другом месте. И оба они — бездонная черная пропасть, лежащая перед Матвеем, и сам Матвей — устали и отчаялись понять друг друга.
Прорва тяжело'дышала, он видел это дыхание, ощущал его по равномерному всколыхиванию отстоявшейся, но масляной, густой в ночи воды, будто смотрел не просто в окно, в дырку в земле. И Матвей почувствовал, как у него начинает кружиться голова, расслабляться тело. Его уже тянуло туда, в прорву, но тут уши ему резанул плач женщины за его спиной. Матвей прянул от Чертовой прорвы, и женщина в белом, стоящая за его спиной, тоже отпрянула. Он погнался за этой женщиной, скорбя по неслучившемуся, по непознанному, на краю которого он стоял. Женщина уводила его из Свилево. Она бежала, вернее, скользила по воздуху, не подпуская его к себе, к той близости, когда он мог уже схватить ее, но и не уходя слишком далеко, чтобы не потерял надежды. Матвей, отчаиваясь и надеясь, гнался за ней, умоляя ее открыться, сказать свое имя, шептал имя матери и Алены. Он уже выдохся, он уже отчаялся, чем дальше от Свилево, чем ближе к деревне, тем быстрее бежала женщина. У деревни она уже не бежала даже, а парила, все больше и больше отрываясь от него. И вот только облако белое и бесплотное колыхалось в отдалении. Матвей остановился, остановилось и облако.
— Кто же ты, кто? — спросил он.—Мама, Алена? Спасибо кому говорить, звать кого? Голоска?
— Го-го-лоска,— отозвалось вдали. Никого не было, только ржаное поле, и он среди поля, вымокший от росы, перемазанный желтой и вязкой пыльцой цветущей ржи.
***
Тимох Махахей вышел на берег речки к Стрелке, где издавна был брод, где в любое лето переходили ее князьборцы, переезжали и на подводах. Сейчас, хотя воды в речке по сравнению с прежними годами заметно и убыло, переехать старым бродом было невозможно. Заметалась в последнее время речка, подмыла съезд с берега, из плавного спуска сделала кручу, на которую никаким воликам не взобраться. Но он мог, хоть и с грузом, спуститься: под берегом, у самого обрыва, воды от силы по пояс, дно как на ладони, видно даже, жируют там, играют плотки, ладные, верткие, так и просятся на уду, бьют в бок одна другой, дразнятся. Тимох посмеялся, отвел душу, глядя на них, укрывшись за грушкой, росшей здесь же, на берегу, на виду у деревни; когда-то грушка эта стояла в лесу, среди дубов, а сейчас дубы попадали, подмытые речкой, вот-вот должна была упасть и грушка. Тимох глазом следил за плотками, а ухом прислушивался, как борется она корнями с водой, как гонит эту воду к листьям, как понимающе и друэкно гудят в листьях пчелы. Наслушавшись, натешившись, пошел берегом вверх по речке, совсем в другую сторону от своей хаты. Не решился переходить здесь, на виду у всей деревни, у рыбаков, удивших рыбу в озере и речке, у купающихся, загорающих на Бабском пляже девчат, и виной всему был груз Махахея. Стыдно показать его людям, подумают еще, а то и скажут, не заржавеет: на старости лет, как дитя неразумное, погнался за игрушкой, за цацкой, купил гармонику. «А чтоб тебе, Махахей, лихо было»,— посмеялся сам над собой и зашагал веселее, торопливее. Не терпелось ему все же попасть домой, раскрыть чехол, подержать в руках игрушку. И играть он не мог, хоть плачь, не выучился. Раньше во всем селе гармоника была только у деда Демьяна. И дед сам знал всего лишь три танца: польку-трясуху, краковяк и вальс «На сопках Маньчжурии», но играл исправно на всех деревенских вечеринках князьборским хлопцам и девкам, играл и ему, Тимоху Махахею. Собирались в деревенской хате, каждый раз в другой, по очереди, приходил дед Демьян, садился в красный угол под божницу, я^дал, пока поднесут. Ему подносили. Но, и выпив, дед все еще ждал, и хлопцы знали чего. Самый бойкий из них, покойник уже, сын деда Антон Ровда кричал: