Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 2 стр.


— Ну что ты натворил? За что они с тобой так? Знаю, брат, знаю... Что же ты не учился летать? Куда твои батьки смотрели, околеешь тут за зиму. А повезет, перезимуешь, так по весне все равно заклюют свои же... Да, оплошали мы с тобой, брат, оба. Может, и я повинен в твоем несчастье. Уничтожил твое болото. Такое ведь было болото, столько лягушек, а я их всех одним махом бульдозером сгреб и экска­ватором присыпал. Ты уж прости меня, антон. Тебе нужно болото, нужны лягушки, нам хлеб, картошка. Как же нам поделить землю, чтобы и тебе, и мне всего на ней хватало? Не знаю, не знаю...— Матвей шептал это, выговаривался, и бусел словно оттаивал в его руках, до­верчиво прильнув, не трепыхался больше, и ток его крови больше не бил в тело Матвея.— Ты что, понимаешь, слышишь меня? — закричал, затормошил он птицу.— Жди, жди, я еще приду.

Матвей бережно опустил птицу на землю и торопливо пошагал по дороге в надвигающиеся сумерки.

Ненене. Ноев ковчег

Жила Ненене сама по себе. Сама сварит, сама поест, а не сварит, голодной проходит. Хатка ее стояла тоже сама по себе, можно было пройти мимо и не заметить. Так густо укрыли ее груши-дички, коноп­ля-самосейка. А над самой крышей со стороны глухой стены разлег­ся ветвями дуб. Дуб всю ночь бушевал, стучал ветвями о крышу, слов­но просился войти. И пусть бы уже вошел, кого-кого, а его бы Ненене впустила. Она уже привыкла к нему и к тому, как он скребется о дом ветвями, привыкла. Подумать только, годами выстаивать на ветру, на дожде, на морозе.

Дуб кряхтел в ответ на жалостливые бабьи мысли. Внутри у не­го, наверное, было дупло, и потому Ненене слышала это старческое натужное покряхтывание не через стену, оно доходило до нее через землю из-под пола. А в самом дупле возились и попискивали мыши — это ей уже передавала стена. Мыши забеспокоились еще с вечера, еще когда она ни о чем плохом и не думала.

С вечера забеспокоилась и корова, Рябая или Милка, смотря как под настроение хозяйки. Ненене и однорогая Милка жили вместе, в хате. Так Ненене было веселее. Взяла она Милку телушкой, колхоз пожалел, выделил. Выходила, выкормила из соски, телушка была лас­ковой, аккуратной. Но весной случилась беда, Ненене беда, людям смех. За зиму телушка выросла в телку, в корову, приспел час пу­стить ее на траву, а она не пролазит в дверь. Пришлось звать Маха­хея, подрубать стену. Исстрадалась, пока Махахей рубил проем. Мил­ка одинаково боялась что мужика, что топора, шума, дрожала мелкой дрожью, слюной обвесила весь угол. Не по себе было и Ненене от здорового мужика в доме, от того, как из-под его топора летела белая плоть дерева, как податливо было это дерево топору. Быть может, по этой Причине Ненене вновь поставила Милку на зиму в хату. Быть может, по этой же причине от злых языков пошла гулять по селу поголоска: монашка.

А какая она, прости господи, монашка. Ну, было время, зашла пару раз в молельный дом в соседнем селе. Привели ее туда люди, горе дорогу показало.

Испуганно взмыкнув, засопела, поднялась на ноги корова. Днями она должна была растелиться, и Ненене сначала обеспокоилась, но потом вспомнила, что с вечера глядела корову и сегодня за нее вроде бы еще рано переживать.

— Лежи, лежи, Рябая,— Ненене прикидывала, который час. И не ошиблась, полночный был уже час. С воем растворилась и захлопну­лась дверь. Пришел он. В урочное время. И ни тени от него, ни тепло­го духа. Только шаги, шаги, сначала по земляному полу. Это там, где стоит корова. Потом по половицам. Дзинькнуло, засипело ведро, про­звенели стекла в окне, будто палкой кто-то постучал по раме.— Ой, боюсь я тебя, развоевался,— сказала Ненене.

Он молча сел на табуретку, все такой же невидимый, холодный. Только поскрипывание табуретки и выдавало его. А может, ей чуди­лось. Может, она уже давно не в себе: вобрала в голову, что ходит к ней, а на самом деле никого — она да корова да мышь за стеной в дупле. Как это может быть так: дочь умерла вот уже десять лет и ни разу не пришла проведать мать, а он каждую божью ночь.

И только она успела подумать про это, как в хате стало тихо, корова и та перестала сопеть, жевать жвачку.

— Не-не-не,— она испугалась,— я знаю, ты тут, побудь со мной.

И Ненене захотела и услышала скрип табурета, дзиньканье ведра и звон стекол в окне, будто кто-то сыпанул по окну песком. Ее Иван всегда был послушным. Через эту свою послушность и умер. А может, и не умер, может, его у нее никогда не было. С годами трудно судить, что было, а чего не было, о чем только мечталось, что приснилось. Нет, это она уже лишнее, муж у нее был, вот только, что случилось с ним, не помнит. Помнит, как пришел с войны, она глянула на него и тут же поняла: не жилец. И он уходил от нее на глазах, таял, чер­нел. И незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и се­нокосом.

— Ох, Иване, да ты ж ни одного денька не полежал, ни одного денька не поболел, не отдохнул,— и корова, однорогая Милка, вздох­нула вместе с ней.

Одна, всю жизнь одна. Потому и держит корову в доме, терпит насмешки. Хотя сразу после войны ставить корову в хату не было смешным. Одни заводили ее туда, потому что не было мужика ладить хлев, другие боялись. После войны часто уводили корову прямо из хлева. Приходили среди ночи, отпирали сарай и будто слово такое знали, что молчала корова, послушно шла за чужими.

Донимали и волки... Ненене прислушалась, ей почудилось, что где-то у кладбища, как и в те послевоенные годы, завыли волки. Но тут же поняла, не волки, неизвестно с чего и к чему, не к покойнику ли выли по селу собаки.

— Тебе уже скоро уходить,— сказала она, обращаясь к тому, кто сидел на табуретке, с кем говорила каждую ночь вот уже двадцать лет. Двадцать лет она знала, что находит на нее туман какой-то, наслание, и поддавалась этому только по ночам. Днем же было не до того. Днем, если выпадала вольная минута, можно было посидеть у окна. За одичавшими грушами, за травой ее никто не видел, а она видела всех, и своих, и чужих, кто шел из села, кто приходил в село. А ночью что разглядишь в окне. Да и в окно поглядеть было мило, пока жива была дочь. И о дочери подумала так же, как о муже, отболело уже все, а через отболевшее и забылось. Словно и дочери у нее не было или она никогда у нее не умирала, будто Ненене только всю жизнь просила бога послать ей дочь. А когда та появилась, не приняла ее, в своих заботах не заметила. Жала жито вместе с бабами, жала тяже­ло, с натугой занося серп, с натугой неся живот, будто боясь уколоть его о стерню, и вдруг почувствовала облегчение. Пошло что-то горя­чее по телу, словно жизнь начала вытекать этим горячим из нее. Она поранилась от неожиданности серпом, увидела на руке кровь, и ей стало дурно от этой крови.

«Ой, жанки, ой...» — успела еще крикнуть и услышать свой крик, а дальше уже ничего не помнит. Повалились, попадали снопы, прочно уложенные в суслоны, такие теплые на солнце, теплым солнцем хлы­нуло из этих снопов, потекло жито, засыпая ее, окрасилось красным. И все.

И дальше все так же, будто во сне. Дочь росла сама собой. Смуг­лая и по природе и подчерненная еще песком — копалась, зарывалась в песок по самые уши. Ненене больше всего и помнится этот след, оставленный телом дочери в песке. Изредка она летом тихим писком давала о себе знать, требуя еды, зимой же замолкала на печи совсем.

Ненене и рада была б кинуться к дочери, прижать ее к себе, прилас­кать, да когда... Времени хватало лишь подумать о ласке, почувство­вать прилив ее в теле, выхватить дочь из песка, а дальше все мертве­ло в ней, наплывали слезы. Глаза упирались в эти следы детского тела на влажном примятом песке. Две впадинки, две вдавлинки от детской гладкой попки, две складки, оставленные стручками ног, по бокам следы пальцев, поскребушек-ноготков и теплая, запорошенная песком голова дочери. И теплое укоризненное солнце над ними. И бег, бег, бегство через лето в осень, в зиму.

Никого не упрекала, никого не кляла, так жили все, так росли все. И незаметно дети вставали на ноги, отряхивались от песка, от­мывались от лета, от детства, брали торбочки и по желтым листьям, по жухнущим травам сквозь воздух, горчащий от дыма горелой кар­тофельной ботвы, бежали в школу. Незаметно становились взрослы­ми. Пальцами еще в чернилах брали лен, сушили, мочили его уже по холодам, по заморозкам в Весковом озере. Ох, лен тот лен, в песнях только о нем хорошо: «На гары лён, на гары лён, белы кужаль...» А до­ставалось с ним. Весковое при береге уже льдом, что стеклом, идет. А ты босая по этому льду, подол подоткнешь, чтоб было потом чем ноги обогреть, обсушить. Дочка рядом, помощница уже. Случалось, чьим-то детям, которые при батьке, при матери, доставали справки, уезжали они в город. Своей дочери она тоже выплакала. Через эту справку дочь и пошла на тот свет. Ох, не напрасно говорят: у богатого сам черт детей колышет, а бедному...

Незаметно выросла дочка, незаметно и покинула ее, так же не­ожиданно, как и муж. Съехала в город на учебу. Выучилась. Подвер­нулся ей там человек, военный, офицер. Кинул потом, да не одну. С горя, от стыда ли она и наложила на себя руки. Вот с того дня впервые ночью Ненене и заговорила с тем, кого уже давно не было. Выдала ему все за долю свою. И втянулась жалиться и плакаться. Жить стало легче. С его помощью совсем не трудно было ей отказаться и от помо­щи братьев и сестер — баптистов. Они уже совсем проложили дорож­ку в ее дом, по хозяйству помогать начали, пришли забор ставить. Но тут дедок, один из братьев, принялся обсказывать Ненене сон. Будто приснилось ему, как от его хаты до хаты Ненене перекинулась нитка, нитка от брата к сестре. И начал он ту нитку тянуть, но притянул не ее, Ненене, а мужика.

— Каким же из себя тот мужик был?— подлаживаясь, спросила Ненене.

— А никуда мужик,— ответил, хитро улыбаясь, дедок,— ни ко­жи, ни рожи, одни кости. Шинелка на нем войсковая...

— Подпалена сбоку и не зашитая...

— И не зашитая, шапка войсковая.

— Не шапка, а шлем кавалерийский с нашитой звездой.

— А ты откуда знаешь?— удивился дедок.

— Козел ты старый,— взвилась Ненене.— Я такая тебе сестра, как ты мне сват. То ж мужик мой был... Ни кожи, ни рожи... Чтобы и духу тут вашего не было.

И не злость, а страх выспел в ней, страх беспамятства, уже пол­ного, не только ночного, но и среди дня. И среди дня она будет гово­рить с теми, кого нет, кто и днем тенью ходит по земле, сама станет тенью. Влезут, уже влезли в уши и душу эти братья и сестры. А она хотела и хочет только сама по себе. Хорошее, плохое, а все ее, все при ней. Это ее жизнь, и она не поделится ею даже с самим Христом. По­несет на себе и при себе все, что выпало ей, до самого креста. А выпа­ло не так уж и мало, и не только плохое. Так зачем же вместе с пло­хим хоронить и хорошее? Картошка, слава богу, еще родит, на бухан­ку хлеба она заработает в колхозе, кружку молока в день даст Мил­ка. Что ей еще надо? Того, что было, не вернешь, а от того, что будет, не убежишь и нигде не спрячешься. Она хотела сама довести свою жизнь до конца, до круга, в котором были все, с кем рядом жила, с кем делила на этой земле хорошее и плохое. Довести до конца, никуда не сворачивая, ни перед кем не кривя душой. И тем самым как бы отлить свое существование, свою жизнь на этой земле в какую-то форму, в которой все есть — начало, продолжение, конец,— и вроде бы ничего нет: все в том же кольце, в кругё. Но в этом «есть» и «нету» для нее таилось некое сияйие, некий звон слышался. Может быть, то был звон подвенечных бубенцов, а может, сияние и звон, что издает каждый новый день. Все это было смутно в ней, но смутно в словах, в выраже­нии. И само стремление к завершенности не было чем-то ее отметным, личным, оно передалось ей от той земли, на которой она родилась, от той работы, которую ей выпало исполнять. Ведь на земле все завер­шенно и продуманно. Кто думал над этим, неведомо, но он все рассчитал, все подогнал: весну к лету, осень к зиме, снег к воде, воду к людям, каждой твари определил место и назначение.

И ей стало радостно оттого, что все так разумно на свете. Ночь, которой она боялась, все же пришла, а значит, и пройдет. И до новой ночи, пока стоит эта, еще далеко. Ведь для этого надо, чтобы рассвело. А с рассветом ее, как дети, обступят заботы. Сена немного, но пока есть, она бросит его Милке, сначала вдохнет его запах, как дух нового дня, сама, а потом даст и Милке. Успеет, раскроет копец с картошкой. А нет, потом сбегает на наряд. Бригадир даст ей работу нетрудную, по силам и на людях. Может, те же копцы, бурты с картошкой, только колхозной, раскрывать или провеивать зерно. И ей будет в радость эта работа, то, что она еще такая ловкая, что тело ее, руки привычны и справны делать ту работу и, конечно, то, что она на людях. Не-не-не, еще хоть куда. И НенеьГе засмеялась и спохватилась: человек же сидит в хате, а она про него и забыла.

Но в хате уже никого не было. Ушел Иван, не заметила когда. Он и при жизни был такой же незаметный. Вечером соберутся девки, при­дут хлопцы и давай тары-бары-растабары, зубы скалят, а он хоть бы рот раскрыл, хоть бы слово сказал. И с войны вернулся такой же. Хотя после войны им и некогда было друг другу слова сказать, ночью толь­ко и виделись. Может, он и ходит сейчас потому, что не выговорился здесь, на белом свете, ходит, но и с того света слова ей не приносит. Видно, так оно и должно быть.

Дуб за стеной, когда перевалило за вторую половину ночи, уже не просился в дом, он, казалось, требовал, чтобы все живые вышли из до­ма. Ненене со своими заботами и не заметила, когда это началась та­кая буря. Разламывалась и дрожала старая, а в обшем-то, и никогда не бывшая новой хатка, не построенная, а выросшая, как гриб, из земли, начавшая расти из землянки, крытой зеленым мохом. Зем­лянку эту рыла она сама, когда хата грозилась уже обвалиться. Пришел Иван, поставили засыпуху, что-то досель не виданное, из жердок, в два ряда вбитых в землю, меж которыми положен был мох. Пол и крыша земляные. ТПокажи людям сегодня, не поверят, что в такой хате можно жить. Жили. Но какой ветер ходил в той хате, какие сквозняки и как пели каждая по своему жердка, в церкви так не поют. И сегодня такой же ветер и такой же стон в хате. Топчется и топчется в своем углу корова, не будь рядом хозяйки, наверно, ревмя ревела бы.

Ненене поднялась, в темноте нашла, набросила фуфайку и, как была, босая вышла во двор. Ночь стояла воробьиная. Она прислуша­лась,стоя посреди деревенской улицы, не решаясь и боясь идти куда- нибудь дальше, боясь, что кто-нибудь может заметить ее здесь в это время и осудит, подумает бог весть что. А на дворе творилось что-то страшное и грозное, бушевала река. Река вышла из берегов, крутила и вертела все, что ни попадалось ей, и подступала к деревне. Но Ненене не испугалась паводка — мокрый воды не боится. Да их уже в этом году предупреждали, что идет вода, большая вода, предлагали даже эвакуироваться. На эту эвакуацию никто не согласился. Начал накра­пывать дождик,и она заторопилась в избу.

Дождь усилился и шел, лил уже до утра, до утра выл ветер и ре­вела река, будто нанесло в деревню волчью стаю, нашла она кость и грызла ее, выла и стонала над ней. Так вода грызла и стирала с земли деревню. К утру она стояла уже у порога домов. И опять же и Ненене и ее односельчане испуга перед этой водой не почувствовали, а Барздыки даже обрадовались: такая большая вода, значит, из города при­дет помощь. Мучицы подкинут, это точно, потом колбасы, тушенок разных, консервов, не еденных и в доброе время. Все это можно и сей­час пустить в оборот, а лучше отложить на после, когда подоспеет се­нокос и кончится или будет на исходе свое, вот тогда и городское как раз впору придется.

Но вода продолжала прибывать, скотина в хлевах подняла трево­гу. Тревога эта передалась хозяйкам. И они первым делом, подчиняясь неведомому приказу, отогнав скот, бросились спасать картошку. Красными, как свеженина, руками женщины выгребали ее из напол­ненных водой подполов, а где можно было подступиться, из копцов, красную и белую, скороспелку и ракоустойчивую, сносили к лодкам, еще особенно не раздумывая, куда ее везти, где уберечь. А когда до­шла очередь и до этого, просто руки опустили. Вода была уже всюду, куда ни глянь. Среди ставших сразу беспомощными и жалкими крыш домов и сараев, электростолбов с уныло свешенными к воде непроч­ными паутинами-проводами темнел один только островок земли.

Кладбище вода не тронула, не добралась до него, а может, поща­дила, остановилась у ограды, у часовенки. Пощадила не только дере­венские могилки, но и те, неведомо чьи, курганами белого песка выся­щиеся с незапамятных времен за околицей деревни. К кладбищу и бросились люди. Первую лодку, челн, вела туда старая Махахеиха. Правил сам Тимох Махахей, но Махахеиха сидела впереди и своим черным клюкастым носом будто указывала дорогу. Следом за Махахеем отчалили и другие. Причаливали к берегу и торопились каждый к своим. То, что не принадлежало им, с чем они не были никак связа­ны, что было насыпано не их руками, курганы из древнего песка не трогали. Не тревожили чужого покоя-даже в лихую годину. А тяну­лись к своим, пусть мертвым, но своим.

Назад Дальше