— Ты прости мяне, прости, Иване,— сказала тихо Ненене, поклонившись в пояс родной могилке, потом еще дважды поклонившись другим могилкам.— Я еще не на вечное пользование в земельку. Ночью ты у меня гостевал, а днем я у тебя. Не от добра, я от лиха к тебе.
— Ой лихо-лишенько,— завыла, завсплескивала руками Барздычиха.
— Помолчи,—сурово остановила старая Махахеиха.—Не тот час, сами видят... Ну, не обижайся, Степане, ужмись и нам места дай, не кляни...
— Ратуй, мама...
Кто это сказал, кто взмолился о спасении, Ненене не успела рассмотреть, вновь заломила руки Барздычиха.
— А таточку мой, а мамочка родненька, а ти думали-гадали, что ваши детки на могилках спасаться будут.
И сразу, не успела Ненене подумать, что это, что тут происходит, как наступила тишина. Живые отдали или посчитали, что отдали положенное мертвым. Дальше пошла работа. Оборвав себя на полувсхлипе, сыпала на могилку картошку Барздычиха. И на другие могилки так же мягко, почти беззвучно стала падать картошка, семенная, ровная и глазастая, уже давно учуявшая своими темными, опрокинутыми к сини неба глазами весну, учуявшая и готовая выстрелить в нее острым веретеном белого, но стойкого, все пронзающего ростка.
Суровыми темными мачтами высились над кладбищем, над отбывшими в далекий путь и прибывшими сюда в поисках спасения кресты, потрескавшиеся от времени и от той работы, что творило время не только там, под землей, но и здесь, на поверхности. По давней заведенке, по первому, видно, еще покойнику кресты ставили здесь высокие, основательные. Дерева не жалели, труда тоже, снаряжали в дорогу старательно. Но крест крестом, его можно вымахнуть и в полнеба, и не деревянный, каменный, а земли, как ни крути, как ни радей для своего человечка, все равно больше двух метров без пользы. И могилки эти, челны, ладьи или полесские дровяники-душегубки, выглядели в сравнении с крестами утло и ненадежно. Особенно остро эта утлость ощущалась сейчас, когда жизнь — трава, лист — еще не проклюнулась, не вошлЪ в цвет. Но люди все же надеялись выплыть. А корабль был на всех один. И тоже оснащен мачтами, темными вековыми дубами с отмершими и живыми ветвями, старыми нашумевшимися соснами. И на эти дубы, сосны, на их живые и мертвые ветви люди вешали уже для просушки одеяла, рушники, цветастыми рушниками обвязывали кресты. Помогали один другому кто чем мог, дружны были, как в войну или сразу после войны, когда еще ничего ни у кого не было. Ходили среди могилок, прикидывая, что и где разместить.
Ненене управилась с картошкой, теперь можно было подумать и о корове. Картошка спасена, это главное, в это она свято верила: есть «кардопля» — живы будем, не пропадем. Сейчас же к этой «кардопле» надо было и кружку молока. Корова мычала, высматривая хозяйку. И у Ненене на минуту отлегло от сердца: не оставит она ее одну, не покинет и в беде. Радостная бежала к своей Милке, вела за собой, притыкала к кладбищенской ограде. Приткнула и в ту же минуту замерла в растерянности: Милка привыкла к теплу, холодно ей, вздрагивает, передергивает кожей, смотрит в землю. И Ненене бабьим своим, отмершим уже, казалось, убитым жизнью и годами почувствовала: вот оно пришло, подступило. И тут уже хоть всемирный потоп, хоть конец света, а работу эту справить живому надо, не было и не будет никого на свете, кто мог бы отложить, остановить или перенести ее на потом. А как это все на глазах, на людях? Да ты ж сама когда-то на глазах, на людях, упрекнула она себя, взглянула в кроткие коровьи глаза и почувствовала, что несправедлива к Милке. Ей, Ненене, что, она баба, а бабы, они прочные, да тогда среди жизни все было, среди жита, в разоре, в борозде, деревенские бабы привычны были рожать. А тут...
И стояла она перед кладбищем на глазах у живых и мертвых со своей Милкой — с Рябой, чувствуя, что время уже, что подпирает Милку, и не знала, куда броситься с этой коровьей бедой.
— Скотине крыша нужна,— Ненене и не заметила, как подошел Махахей.— Она у тебя к теплу, к печи привыкла.
— Не-не-не, выдержит.— Ненене испугалась, что Махахей поймет, в чем дело. И погонит их от кладбища, и хозяйку, и корову, и, как бы пытаясь скрыть, спрятать этот коровий грех, стала у распертого коровьего бока, крестом раскинула руки.
— Чего прячешь,— усмехнулся Махахей.— Не в подоле принесла.— Сказал так и, будто вспомнив что-то, смутился.
Ненене еще ничего не могла понять, а Махахей, понятливая Душа, ушел и тут же вернулся с кольями под мышкой и рулоном рубероида на плече. Начал вбивать колья в землю, выгораживать у кладбища место и скотине. Ненене доверилась Махахею, доверила ему свою Милку и сама стала высматривать, кому бы помочь. Мать Махахея, подставив табуретку, с вышитым рушником в руках тянулась к кресту у входа на кладбище.
— Баба Федора, до рушников ли теперь, не праздник, не радуница.
— Ой, доньку, они нас примають, а ты им рушника пожалела. Грех... Тут в войну немцы шли, так один рушник с креста содрал, ноги стер, сдорожился. Переобуться не успел, пуля не дала. Паважать мертвых надо, живые добрее будуть.
— Так, баба, так,— только и нашлась что ответить Ненене.
А к кладбищу плыли и плыли челны и лодки. Перетаскивался с берега со своим семейством одноногий лавочник Левон Цуприк. Пожитков у него было немало, и Ненене кинулась помогать. Ухватила узел и, обогнав лавочника, хотела нести на кладбище, но Левон указал палкой: дальше, к тем. чужим курганам белого песка. Ненене хотела было бросить узел, но опомнилась, посовестилась что-нибудь и сказать Цуприку, вспомнив, что он в их селе пришлый, безродный и не было еще у него своих могилок, ногу ему оторвало где-то на чужбине, а где точно, она не знала, ни к чему ей. Цуприк выдавал себя за фронтовика, но поговаривали, будто потерял ногу он уже после войны. Ненене не осуждала его раньше, не судила и теперь, когда помогла устроиться на отшибе, на курганах. Каждый живет как знает, как умеет, когда-нибудь, не на этом, так на том свете воздастся ему за все. Не позавидовала и богатству его, вот только притомилась, перетаскивая узлы и узелки. Но Цуприк пообещал, когда кончится все это, продать ей мешок муки. Мука, целый мешок сразу Ненене был ни к чему, но она все ж поспасибовала и побежала к своим.
Островок земли, уставленный высокими темными крестами, был обжит и заселен. Там уже были и дети. Их собрал по хатам и свез в одно место, как зайчат, все тот же Махахей с дочерьми. За детьми как раз прибыл катер из города, чтобы забрать и поселить в городе, в интернате. Посоветовавшись, детей не отдали: не малые уже, при себе держать их спокойнее. Последние годы и не помнится, кто в их деревне рожал. Все село уместилось на островке, всякой твари по паре: коровы, кошки, собаки, куры и петухи. Вот только поросят не дозволили сельчане завести на кладбище. Барздыка, правда, привез двух подсвинков, но его турнули.
— Вунь прицеп от трактора стоит,— сказал Махахей.— Там свиньям и место, хлев на колесах.
— Такой хлев и мне добрая хата,— уперся было Барздыка.
— Не хочешь с людьми, иди к свиньям и ты,— погнала его Ганна, жена Махахея.— Ох, нелюдский ты человек, Аркадь.
— А что людское в нас, коли все мы тут.
Ненене, наверное, только одна услышала горькую правду в словах Барздыки. Услышать услышала, а принять ее в ту минуту не позволила себе.
— Так то же беда, Аркадька. Перемучимся и снова будем людьми.
— Как жизнь эта еще повернется...
— А как ни повернется, паскудить могилки мы тебе не дадим,— отозвался наконец все утро и день молчавший дед Демьян Ровда, один из последних уже Ровд в селе.
— Ты не дашь,— уныло засмеялся Барздыка.— Недавалка нашелся. Не будет больше у нашего села могилок. Сам своими ушами слышал, с катера говорили.
— Чего, чего не будет? Ненене, Ганна, Тимох, что плетет тутбовдило это болотное? Тимох, а я уже себе место приглядела — затишное, и дорога видна, кто ни пойдет, меня не минет. Что ж это, Демьяне?..— И старая Махахеиха двинулась на деда. Демьян, тяжело ступая неизносимыми еще со времен довоенного председательства яловыми сапогами, пошагал в воду к Барздыке.
— Отчепись,— отмахнулся от него Барздыка.— Паводка, говорят, у нас последняя, не доложили тебе это. Запрещены, считай, с этой весны паводки. И помирать запрещено.
— Сыч ты старый, смеешься над чем, на виду у кого смеешься?
— Не, баба Федора, не до смеха мне. Слышал, наказание нам будет, что под эвакуацию не пошли, детей не дали эвакуировать. Все село наше по боку, речку по боку, мяне под хвост собакам...
— Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,— заплакала вдруг Ненене.— Что ж буде, что ж буде...
И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скотина. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Барздыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина продолжала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.
— Ой, жанки, ой, жанки,— всплеснула она вдруг руками и бросилась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, узлы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка была вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножками. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними — оборонить, помочь Милке.
— Делать нечего,— сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,— сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.
— Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...
Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислушиваясь, как Барздычиха затараторила:
— Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бычок иде...
— Резать? — подошел к Махахеихе Демьян.
— У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,— чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.— Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а потом, набрав воздуха, длинно, утробно.
— Пошел, пошел,— сказал Демьян.
— Ну и держи, помогай,— оторвалась на мгновение от коровьего уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кинулась к теленку и вот уже держит его в руках.
— Телушка, телушка с белой лысинкой...
Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бескровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:
— Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..
— Все ж ведь уже, баба,— остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.
— Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,— и Махахеиха погрозила пальцем,— держите еще одного.
Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.
— Не корова, а крольчиха,— хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,— выпроводила его Махахеиха.— Тут уже наше бабье дело началось.
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была только минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только оболочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всходило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью оседая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смывалась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, закупоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту горячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать оборванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немедленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами секло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не успевал.
Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю — колхоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомендация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, отбыл в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу перезванивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года тускнели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продолжал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно слежению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одновременно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внушительности требовали высокие обязанности его.
Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, таким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и положено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше сутулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и раньше было немного, но они все же ощущались. И не только ощущались, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главковской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое любой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачатки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выглядело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присыпанное золой или потянутое сероватой пленкой.