Колесом дорога - Козько Виктор Афанасьевич 22 стр.


— Да не, Тимох. Девке так не скажешь, то кому-то другому. То ж, можй, самому Ровде или смерти, а можа, богу?

— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты чи­тай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармо­нике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, чи­тает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сна­чала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и дости­гает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в го­ру, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на во­лю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, при­знавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддер­живает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею ка­жется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и не­легко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-толь­ко к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в са­погах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвест­но почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и тороп­ливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с се­дом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:

— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.

Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?

— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.

— Молчишь почему?

— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.

— Совесть есть, а вот травы нету...

Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. При­ходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.

— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выде­ленным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.

— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, пони­мая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.

— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.

Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чув­ствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всю­ду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская зем­ля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попри­держал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.

— Пусть черт лысый в Ковалеве сено косит и ведьм им кормит, а наша корова ести его не будет,— сказала она. Последний раз спра­вив свой черед, отпасла коров, вместе с мужем погнала Лысуху на ба­зар. А потом вот, оставшись без дела, они нежданно-негаданно нашли себе другое занятие, дорвались до книг, напрочь забыв, что уже имели эти книги, когда-то, как и Надька, тоже учились в городе. Махахей в зооветтехникуме, Ганна — на курсах счетоводов. Правда, раньше они считали, что «Есенинов» тот из кулаков и с ним давно покончено, а сейчас вот встретились и удивились. Махахей в ту пору в техникуме считался активистом, ходил при нагане. Хотя наган тот не был поло­жен ему по должности, так как никакой такой должности у него и не было, купил за кусок сала у незнакомого мужика, купил непонятно для чего, наверное, на случай мировой революции. Но покупка эта его открылась и стоила ему многих месяцев объяснений и тугих разгово­ров. Может, это и определило судьбу, жизнь его, которая пошла имен­но так, как идет, а не по-другому.

Воспоминания о том, как и куда могла повести его судьба, куда мог завести тот наган, Махахей постарался быстренько отогнать, они были неприятны даже сейчас. Даже сейчас он не хотел и боялся воз­вращаться на тот давний круг своей памяти, хотя к «Есенинову», как называет Есенина его баба Ганна, они все же вернулись. Цупричиха, библиотекарша, вернула. Невольно поспособствовала. И началось все с Петра Первого, и не с книги, а с кино. Посмотрел он с бабой Ганной того «Петра Первого», баба Ганна аж в ладки забила.

— Это ж мужик какой, здоровый и красивый, а что вытворял...

— Тут, Ганна, еще не все,— высказалась Цупричиха, образован­ность свою решила показать.— Вот книга такая есть, толстая, про Пет­ра Первого, там все до подробностей описано.

И пошли они на следующий день за той книгой. Все предзимье

тчитали ее вдвоем, можно сказать, даже втроем. Мать Махахея требо­вала, чтобы и ей слышно было. Читали, чтобы и старая слышала, и дивились: до чего свет жестоким был. Живым человека в землю за­капывать, бороды обрезать. Хорошо, что в наши дни не знают тако­го, хорошо, что сами они живут в наши дни.

— Хорошо, хорошо,— соглашалась с ними, кивала головой старая Махахеиха.— Только...

Но они это ее «только» уже и не слушали, не до этого «только» им было. За Петром тем они вдруг, как бы прозрев, увидели бесконеч­ность этого света и времен и, как с голодного края, с жадностью на­кинулись на все, что имелось в шкафах у Цупричихи. Не признавали только книг про себя, про село и про крестьянскую жизнь.

— Ой, кинь, надокучило,— отбивалась баба Ганна, как только Ма­хахей брал в руки такую книгу.— Я что, про корову еще не все ведаю или навозу не нанюхалась? Во, как люди живуть, как булки с маком каждый день едят, можно послухать.

Но, когда случайно или обманом Махахей приносил в дом книгу о деревенской жизни, не прочитанной она не оставалась — от назва­ния до призыва написать, что об этой книге думают. Каким бы много­трудным ни был день, к вечеру, убрав все со стола, баба Ганна едва ли не водой с мылом мыла клеенку, стелила на нее районную газету и на газету клала перед собой книжку. По селу уже шел смех и пере­суды, что с ними сталось, не иначе в академию готовятся.

Под Есенина Цупричиха записала им еще книжки три или четы­ре: «Кролиководство», биографию какого-то человека, на хорошей бу­маге и с картинками, и еще что-то тощенькое, правда, без картинок. Пояснила:

— Это мне для плана.

— Ты что, Верка, чым думаешь? Я ж не до Левона твоего в лавку пришла, а до тебя в библиотеку. А ты про план!

— Книжки читаешь, а темная ты, Ганна. Левон мой при должнос­ти и государственном деле, ему план спускается. Я тоже при государ­ственной должности, и мне план.

— Ой-е-ей, что ж то робится,— вроде бы испугалась Ганна.— На читанне и то план... Так тебе ж план, Верка, спущен, ты его и вы­полняй.

— Я, баба Ганна, только обеспечить его поставлена. А выполнять вы должны. Будете выполнять?

— Будем, будем,— сказал Махахей. И они взяли все, что им пре­дложила Цупричиха, и для себя, и для плана. И, чтобы не было обма­на этому плану, тоже прочитали все, кроме «Кролиководства».

В новую хату на зиму Махахей так и не влез. Надька уехала, и в старой хате было им одиноко и пусто втроем, будто они вдруг осиро­тели будто вместо съехавшей последней дочки поселился кто-то по­сторонний чужой И этим посторонним, чужим была хватающая за сердце госка лютая. Пол в хате и тот от нее начал чернеть, темнеть начали крашеные доски от малохоженности по ним, может, даже от­того, что хозяева сейчас смотрели на них другим глазом, без приветности без той былой связанности, что существовала между этими до­сками и людьми которым они служили. И доски, давным-давно уже улежавшиеся, давно пересохшие, вдруг как вновь положенные, по­вело, покорчило. А в стенах, в бревнах проснулись и с неистовой си­лой заработали точильщики, засорили пол желтой трухой, как цветоч­ной пыльцой И труха эта пыльца сочилась из невидимых дыр беспре­рывно, словно дом плакал желтыми слезами.

С приходом зимы мать Махахея как легла на полати по оконча­тельно уже выпавшему и закрепившемуся снегу, так больше и не вста­вала, только по нужде. Но, когда она справляла эту нужду, ни Тимох, ни Ганна не видели, бабка стала скрытной, как кошка, ее словно и не было в доме, словно она растворилась в неудержимо начавших стареть вещах, во вдруг пожелтевших полотном и вышивкой рушниках, раз­вешанных по стенам и над иконой, в паутине по углам. Разом с бабкой неожиданно сдала и печь, тоже неотделимая уже от Махахеихи, с ко­торой она была соединена, прикована полатями. Корабль ее, по кир­пичику, казалось, сложенный на века, занимающий почти полдома, корабль этот неимоверной прочности вдруг дал крен и течь. Печь нак­ренилась, будто решила выйти из отведенного ей угла и вышла, и му­чилась от неповиновения, кланялась, просила прощения у дома и жи­вущих в нем людей, а из подпечья тянуло сквозняками, словно посе­лился там кто-то еще другой, надыхивал там, холодный и злой. И ды­хание его холодное чувствовал новый дом, пока еще нежилой. И в нем все почернело и желто задыхалось от долгого строительства, от нежити, холодной и дождливой осени, от тоски хозяев, что в конце концов передалась и дому. Осиротели обе хаты Махахеев и, кажется, сам Князьбор, дни текли в нем хотя и светлые, солнечные, но какие-то сиротливые. Заботы прежние, и круг их все такой же размеренный и выверенный, но не было тяговитости в этих днях. И потому сейчас вглядывались Тимох с Ганной в каждое печатное слово: было ли уже такое с людьми?

Разберемся во всем, что видели,

Что случилось, что сталось в стране,

И простим, что нас горько обидели

По чужой и по нашей вине...

Читала баба Ганна, а Махахей играл на гармонике и думал о том, что все уже было на этой земле. И все это бывшее все равно заново, заново, хоть и десять, и двадцать раз повторится. И нечего кивать на дела.

Сегодня с утра он наладился на рыбалку. Время шло уже на весну, и дни стояли такие длинные. Вставали же они, Тимох и Ганна, по дав­ней, молодой еще заведенке, когда кроме порося да курей с гусями были у них и коровка, и бычок или телка возле этой коровки. В пять часов утра вставали и колготились до самого позднего. Сейчас же можно было и поспать, но сон их уже не брал. Лежать с открытыми глазами и слушать точильщиков было невыносимо. Поднимала с улежанных кроватей их неведомая сила, руки поднимали, требовала рабо­ты. Баба Ганна хотела уже снова идти проситься в доярки, но Тимох не пустил.

— Унь что надумала, на разных работах не хужей. Разная рабо­та веселей же.

— Веселей вам, мужикам. Наряды получать у Цуприковой корч­мы. Цуприк открывается, и вы на работу. Конешно, вам веселей.

— Нам веселей,— обиделся даже Тимох и отомстил тут же:— Тольки дояркой тебе идти, сена у нас в хлеве нема.

— У нас в хлеве нема, а в колхозе есть, накосили.

— Косили сено всегда в колхозе, тольки ты, баба, забыла, как свое в мешках колхозным коровам тягала.

— Тягала,— погрустнела баба Ганна.— А болыи не потягну, нема чого тягать.

— Так вот и сиди на печи.

Сидели оба и, чтобы не так одиноко было, стали даже кота на ночь в хату запускать, хотя и упрекали за это себя, говорили каждый раз: то не кот, что поперед хозяина в хату бежит. Но, что поделаешь, многое менялось, надо было приспосабливаться, меняться и им. И они приспосабливались, разнообразили как могли эту свою жизнь. Баба Ганна и вправду вроде как свихнулась от книг, начала сама что-то за­писывать на старых тетрадях дочериных. Тетради те лежали в углу и никогда не выбрасывались. Такие вот тетради. Однажды Тимох за­глянул, что там шкарябает, как курица лапой, его баба, и прочитал: «Сёдни серада. Иде снег...» «Пайшла восьмая неделя от рождества.

Павинны прилететь буслы. Скучила без буслов». «Гуска снесла першае яйка, села на старое место. Гусак ждал и стерег». «Восемь недель ровно от рождества. Буслов нема. Мо, то и не прилетять в етым годе. Де селиться им бедным...» Махахей повздыхал над неровными, стара­тельно выведенными буковками, над тем, что прожил век со своей бабой, а знать ее не знает. И подумать бы не мог, что ждет она бус­лов, морозы трещат на дворе, а у нее буслы на уме. И ему самому за­хотелось чем-то угодить и жене, и буслам. И тогда он придумал вы­ставлять на ночь в сенцы ведро с водой. Если не замерзнет там, в сен­цах, вода, значит, оттепель, можно уже выходить смотреть буслов. Но вода замерзала каждое утро исправно. До сегодняшнего дня. Сегодня же впервые не покрылась льдом. Он выскочил во двор, небо замазано тучами, и весенняя какая-то приспущенность и освобожденность в этих тучах и в небе, Вот и решил он податься на рыбалку, посмотреть на Болони, в дубраве, в Храпчино, не объявились ли там буслы. На­шел бутылку, вытащил из печи чугунок, в котором поставила баба Ган­на оттопить кислое молоко, принялся сливать из этого чугунка в бу­тылку теплую сыворотку. Задумался и не заметил, что льет и проли­вает сыворотку в поганое ведро. Горько ему было: не свое молоко, не своя сыворотка. Ненене давала им молоко. Как ни трудно было ей, но еще держала корову, двух бычков сдала колхозу за сено.

— Куда ллешь, куда ллешь,— забурчала, поднялась с кровати Ганна. Махахей сразу и понять не мог, с чего это она. А баба Ганна разошлась не на шутку: — Я каждую крошку кабану, а он...

— Я две капли и пролил,— заоправдывался Махахей. И бочком, бочком из хаты, чтобы не вышло еще большего скандала, чтобы спо­койно, с чистой душой ловить рыбу, хотя и не верилось ему в эту ры­бу, хотя и считал зимнюю рыбалку не только баловством, а чем-то не­дозволенным. Как есть звери, которые должны по своей природе зи­мой спать, так должна зимой спать, отдыхать от человека и рыба. И не надо ее дразнить. Князьборцы никогда зимой прежде и не дразнили. Редко-редко кто ставил на реке в зту пору жаки — полесский вентерь, больше промышляли в озерах, в отрезанных от речки глухих стари­цах. Вырубали лед и ставили в озерах решета — плетенки из лозы. На свежий воздух шли, в основном, вьюны, попадались и раки, рыбья ме­лочь — плотвичка, щучки, подлещики, но, в основном, вьюны. Наби­валось их полное решето. Раков выбрасывали тут же, брезговали есть их, а вьюнов сушили на печи, набивали торбы. Ставили и вешали эти торбы в каморах и растаскивали потихоньку за зиму, весну, лето по карманам, хрустели ими, как семечками. Летом в безмясье варили бор­щи и супы. Почтения особого не испытывали князьборцы к вьюнам. Виделось им во вьюнах что-то ужачье. И вьюны, будто чувствуя та­кой грех за собой, кроме как зимой на глаза человеку и на его снасть не попадались. А сейчас вот уже года три пропали вовсе. Сначала ушли в землю, в грязь, исследив эту грязь точечками своего ухода. Грязь за­каменела, и вьюны то ли сгинули вместе с ней, то ли проточились в подземные озера и воды, если они еще остались у Князьбора, сгину­ли. И волей-неволей пришлось Махахею переходить с решет на дергалку, рыбачить блесенкой. Не очень уловистая рыбалка, да и времени и терпения на нее надо. Но работа, хозяйство сейчас уже не держали его дома, как прежде. Можно было дозволить себе и побаловаться. Он выходил на это баловство несколько раз и до сегодняшнего дня, но все не вовремя. То был молодик, и рыба затаивалась, то, наоборот, полнолуние, и опять рыба не брала. А в последний свой поход, когда, казалось, и луна уже устоялась, и погода, и щуке не было, как гово­рится, никакого резона «менять зубы», движение земли и небесных светил предвещало спокойное поведение рыб, не клев даже, а жор, угодил на «пьетру». Явление это, словечко это бесполезно искать в каких бы то ни было словарях, оно было родовым и принадлежало лишь семейству Махахеев. Рыба не идет, значит, пьетра; вода после морозов отошла ото льда, между водой и льдом образовалась воздуш­ная подушка, и пытаться поймать что-либо в такое время бесполез­но— пьетра. Перед новым своим походом Махахей долго выжидал, когда луна повернется и станет, как надо, когда исчезнет пьетра. И дождался, угадал потянувшую уже на весну мягкость и ровность в по­годе, выбрался спозаранку на единственное уцелевшее возле Князь­бора озерцо — Весковое. До света вдоль и поперек истюкал ледок на Весковом топором, но поклевки так и не увидел, ни единого окуневого удара, хотя работал своей дергалкой, как штундист-трясун, взмок от той работы. Хотел плюнуть уже и податься домой, но разобрали злость и азарт, ведь не могло такого быть, чтобы он в своей воде да не взял рыбины.

Назад Дальше