На обочине стоит мальчишка с большой корзиной у ног. Держит в руках по початку вареной кукурузы. Выставляет их вперед и, стараясь заглянуть в проносящуюся машину, кричит:
— Куруруза!.. Кукуруза!..
Я проскакиваю мимо, торможу и задним ходом подруливаю к мальчишке.
— Что у тебя?— Кукуруза. Только с огорода. Полчаса как сварена,— бойко отвечает он и заглядывает в машину смелыми, пожалуй, даже наглыми глазами. Ему лет двенадцать. Веснушки на лице потемнены загаром, на обгоревших плечах с худыми ключицами шелушится кожа.— Вот, у меня и соль есть,— он протягивает в окошко фунтик с крупной солью. Фунтик свернут из исписанных листов тетради.
— По глазам вижу, дешево не продашь.
— Да что ты, дядя! Бери по сорок копеек, зачем нам торговаться!
— Что по сорок? Штука?
— А то десяток!
— И много ты продал по сорок копеек?
— Да я только из дому, Ты за меня не беспокойся, все продам. Тут у нас до моря далековато, а то на пляже по полтиннику вмиг расхватали бы.
— Если хочешь, садись, до пляжа довезу.
— Спасибо вам. А назад как?
— Назад на чем-нибудь доедешь. Или пешком дойдешь с пустой корзиной. Тут недалеко.
— Далеко или близко, я получше вас знаю... Ладно, поедем. Я тебе за это два початка дам.
— Договорились.
Он лезет в машину со своей покрытой целлофаном корзиной, кряхтит, ругается. Видит задремавшего на заднем сиденье ягненка. Ворчит, не выражая ни удивления, ни восторга:
— Э, да тут пассажир. Тоже бесплатный? Или вы его потом скушаете?
— Сел? — спрашиваю я.
— Сел, сел. Поехали,— ворчливо отвечает мальчик, слышно, как он пыхтит, устраиваясь и передвигая корзину в ногах.
Трогаю машину с места и протягиваю руку назад.
— Чего вам, дяденька? — удивляется мальчик.
— Дай кукурузу.
Он лезет в корзину, долго перебирает кукурузу, наконец кладет в мою раскрытую ладонь маленький теплый початок. Я погружаю в него зубы, и беспорядочно текущая по воспоминаниям память вдруг обмирает и делает лихорадочный скачок куда-то в сторону и вспять, пока еще в неведомое. Я продолжаю грызть початок, его плотно притиснутые друг к другу молочно-пресные зерна...
Козье вымя с длинным и пресным соском; я сосу прямо из вымени, пристроившись, как козленок, тычусь лицом, поддаю, чуть хвостом не виляю, только бы коза не брыкалась.. Судя по тому, как легко я залез под козу, мне не больше десяти...
Дождливый день; я клянчу у лесничего нашу корову, уведенную за потраву, и, не выклянчив, бросаюсь с кулаками; лесничий связывает меня ремешком, кладет под куст и уходит, поддерживая штаны локтями; слизывая с губ соль, ругаюсь ему вслед...
Нет, не это...
...В рябой тени навеса, окруженного августовским зноем, собралась молодежь деревни. Первое послевоенное лето. С треском расчехляем початки кукурузы, выдергиваем сырые пахучие усы — лиловые, желтые, розовые. Бренчит чонгури...
Мальчик что-то говорит мне и, не дождавшись ответа, хлопает меня по плечу.
— Дядя, вы его купали, что ли?
— Что?— я оглянулся назад.
— Ягненок, говорю, очень чистый.
— A-а... Конечно, я его и выкупал, и выжал хорошенько.
— Вы это бросьте, их не выжимают,— насмешливо растянул мальчик.
— А я чтоб быстрей. Жди, когда он обсохнет... Ну, что, купец, вон море приблизилось, тут до пляжа рукой подать.
— Еще немного провезите, я вам три початка дам.
Я провез его еще немного. Мальчик протянул мне три початка и сказал:
— Гонирупь!
— Ну, ты, оказывается, и жулик! — Я, ворча, полез в карман.— А как же уговор?
— Шучу! — он весело рассмеялся.— Уговор дороже денег! — помахал рукой и что-то крикнул вслед, но я не слышал. Память перенесла меня в отчий дом и смаковала там каждую мелочь: позеленевшие от времени медные весы с головками аистов, как бы целующихся при равновесии; голубой свинцовый кирпич с вытисненной надписью «пол. пудъ»; просторный заплесневелый погреб, пахнущий, как бочка с рассолом, он сквозь пол питал дом прохладой и укропным духом.
Достаточно любой малости — вкуса кукурузы, запаха эвкалиптов,— чтобы оживить прошлое и даже сделать его живее настоящего.
Что и говорить, у меня сложные отношения со временем.
После переезда на новую квартиру к нам явился работник Тбилгаза и, протянув какую-то бумажку для подписи, сказал: «Если вы будете эксплуатировать плиту в соответствии с указанными здесь правилами, она прослужит вам двадцать лет». Эти слова, точно колдовское заклинание, преобразили покрытый эмалью металлический ящик с конфорками и окошком из огнеупорного стекла в страшный, пугающий своей вещественностью сгусток времени, в те самые двадцать лет, о которых сказал слесарь, и в этот сгусток, как рыбки в лед, были вплавлены мой старческий рот с седыми усами и дряблые груди моей жены, школьные дневники и грязные колготки неродившегося поколения и что-то еще, чего я не смог или не успел разглядеть, потому что мне самым вульгарным образом сделалось худо.
Я боюсь времени. Меня пугают места, не изменившиеся с детских лет (хорошо, что боярышник на пригорке срыли, не знаю, что стало бы со мной при виде его цветения). Тик-так, тик-так, тик-так, прохладный диск на левом запястье стрекочет невинно и бесхитростно, как кузнечик в траве...
Додо тренирует в спортшколе гимнасток. По утрам в зал, заливаясь смехом, сбегаются маленькие девочки и, как ласточки, порхают над гимнастическими снарядами; в полдень девочек сменяют стройные девушки, их молодой плоти тесно в ярких трико, они с красивой небрежностью делают свои упражнения, поглядывая подрисованными глазками то в зеркало во всю стену, то на улицу, где их дожидаются дружки; в вечером зал заполняют пожилые женщины из групп ОФП, тучные, бесформенные, с обвисшими животами и колышущимися грудями, они бегают грузной трусцой, охают, постанывают и, тщетно пытаясь унять одышку, уходят в ноч ь...
Когда-то мне казалось, что единственная защита от времени — дети... Может быть, в биологическом смысле они и продолжают нас, но, по совести, мало кто из окружающих так чужд мне, как мои дочки. Особенно с тех пор, как от них запахло барышнями. Темо Джакели — у него дети постарше, один уже разведенный — говорит, что родители для детей всего лишь среда обитания. Такова жизнь...
Неужели отец не боялся времени? Похоже, что так... Во всяком случае, он ни для кого не был «средой обитания»... Подле двери деревенского дома я увидел его соломенную шляпу с широкими полями. Это было прошлой осенью... Пахло дымом, подгоревшим хлебом, молодым вином. Деревья медленно облетали. Собаки стояли в залитых солнцем дворах и спокойно смотрели на меня...
В пору бесконечных гастролей я частенько проносился по шоссе мимо родной деревни, не сворачивая на ведущую вверх кремнистую проселочную. Я ехал по ущелью под горой, а гора громоздилась надо мной — грустный сверхвеликан, задумчиво сидящий у реки, высоко в поднебесье курчавилась его лесистая голова с проплешинами, а отчий дом стоял немножко левее и выше сердца. Я сигналил, настойчиво сигналил в надежде, что там, наверху услышат, хотя бы просто прислушаются к крику в ночи, я хотел дать знать о себе, но вместо обычного автомобильного «па-па!» мой холеный «Москвич», украшенный тигром, гейшей и олимпийскими кольцами, пел «Ариведерчи, Рома!», и этот звонкий иноязычный зов был так неуместен в промозглой декабрьской ночи или облачным октябрьским днем — зелень имеретинских гор подожжена, забрызгана кровью и залита йодом; серебрится неубранная кукуруза; по стерне язычком пламени бежит рыжая лиса; с высоты, на которую порой выносила машину петляющая дорога, это живописное месиво, это фантастическое густое варево, с неистовостью перемешанное кем-то, тревожило и волновало. Я сигналил, сигналил ущелью, родной горе и отчему дому, но сигнал мой пел чужую песню, гора над рекой хмурилась, и безмолвствовал отчий дом...
Однажды мы веселой компанией катили из Боржоми в Самтредиа. Оркестр уехал поездом, погрузив контрабас, ударные и реквизит иллюзиониста, а несколько человек сели со мной в машину. Всю дорогу хохмили и ржали, подкидывали мне остроты и темы для скетчей. Ржали, как в случном стойле, потому что остроты и темы были того самого пошиба, который особенно веселит тертых джазовых «мальчиков» в возрасте от тридцати до сорока. Лысеющих джазменов, еще не распрощавшихся с лихой молодостью, но уже учуявших тусклую старость. Проехали перевал, и вскоре подала голос наша речка, побежала рядышком с шоссе. Она бежала справа от дороги, потом, пропустив меня через мост, переместилась влево и так и перебегала всю дорогу, беспечно болтая. Я любил слушать ее. Я никогда не спешил в этих местах. Она провожала меня до самой нашей деревни и даже дальше и отпускала. Так и чудилось: катись, дескать, с богом, отрезанный ломоть!.. И вот в тот раз мы ехали вдоль нашей речки, и в ржании стареющих жеребцов я не слышал ее голоса, только поглядывал на нее, как на девушку, с которой не поговорить при посторонних. Мелькнул рассеченный водой монолит скалы — болтунья-болтунья, а с какой глыбищей справилась! В мутном зеркале на повороте отразилась встречная машина и следующий поворот. Один из моих пассажиров, Джемал-саксофонист, объявил, стараясь перекричать остальных: «Внимание! Мы приближаемся к историческим местам. В одной из этих деревень родился Джано Джанашиа, любимец публики!» — «И любитель публики, в особенности женской половины»,— вставил Лео по прозвищу Чубчик. «Каких он предпочитает женщин?»—полюбопытствовал Жоржик. И пошло. «Тоненьких».— «Нет, полненьких, с усиками над губой... И чтобы родинка где надо...» Алик Джибладзе — корнет-а-пистон, по прозвищу Суслик — перегнулся сзади ко мне и спросил: «Джано где твоя деревня?»—«Там»,— я кивнул на горы, безмолвные и строгие, в сумерках. Алик вынул из футляра свою знаменитую трубу — он никогда с ней не расставался,— выставил в приспущенное окно в направлении моего кивка и заиграл. Он начал тоскливый «Сан- Луи-блюз» и вдруг, не прерывая мелодии, выкрикнул фразу из шести нот, знакомую всем «лабухам». Ребята дружным реготом приветствовали выходку. Я, не глядя, хватил по раструбу, торчащему слева. «Офонарел, Джано?! Как я сегодня играть буду! Останови машину!» Проносимся мимо скалы, из которой сочится родник. Стекает по проточенному годами желобку. Родник не виден с дороги, но я знаю о нем. Я проезжаю мимо, хотя холодная примочка избавила бы Алика отболи...
Я вроде непотребной шлюхи, в которой вдруг взыграла гордость. Кого только не таскал в свою деревню и не поил вином из отцовского марани! А тут вдруг оскорбился! Во мне заговорили другие времена...
Танечка спросила меня: что у тебя в горах? Капище? Святыня?Какая, к черту, святыня. Для меня давно нет ничего святого. Но родники моей деревни текут не для всех!..
Тянусь к отверстию на панели приборов, где раньше помещался японский магнитофон со стереодинамиками: «Мани-мани-ма-ни...» Теперь на месте «мага» типовой шоферский «бардачок» со всяким хламом. Извлекаю из него пачку сигарет, закуриваю... Нет ни гейши под зеркальцем, ни тигра над задним сиденьем, а сигнал с итальянским «бельканто» осип — несмыкание связок. Деградирую со страшной силой. Или возрождаюсь?..
В тени дубов на заднем дворе отец плел большую корзину — годори. Его узловатые руки с толстыми мозолистыми пальцами ловко прокладывали ореховые прутья между колышками.
«Куда гостей дел?»—«На речку отправил».—«Опять с динамитом? Попадутся — не откупятся. Теперь с этим строго».— «Нет у них никакого динамита. Зачем звал?»—«Затем, что сам никогда не придешь».— «Только недолго, я обещал за ними заехать».—«Ничего, пешком поднимутся. Молодые...»—«Не узнаю тебя, отец. А как с прославленным гостеприимством? Люди до сих пор похваляются — у Большого Георгия были».—«Помолчи, Сардион. Значит, они твои товарищи по работе. Я правильно понял?»—«Правильно».—«Хорошие работники! И как ты в эту гоп-компанию угодил? А? Ну-ка подвинь прутья... Покружило тебя по жизни, как перышко, из курятника выдутое, и занесло в эту самую филармонию. Так, что ли? Неужели не тошно, когда жизнь тебя кружит или за шкирку таскает, как бестолковая мачеха. Туда ткнет, сюда ткнет. Там жену подсунет, там работу. И получится в итоге из тебя то, что сделает случай. Не мои деньги и советы, не материнские слезы и заботы и даже не твое желание, а случай. А случай, он и есть случай, с него взятки гладки».—«Отец, тебе не кажется, что я староват для нотаций».—«Ума набраться никто не стар. Вчера узнал от твоих дружков, что мой сын решил перо попробовать. Примериться к писательству. Это правда?»—«Правда. Комедию из своих скетчей состря-' пал. А что? Забыл разрешение спросить?»—«На такое дело не у меня разрешения спрашивать, герой.— Прокладывает несколько рядов прутьев, отдавливает их книзу, хмурится.— Ты, я смотрю, одно понял: люди позволят столько, сколько сам себе позволишь. Для такого знания ума не надо, хватит наглости».—«За что, отец? Если мои друзья тебе не по нраву или не ко времени, скажи, сегодня же их отправлю».—«Друзья ни при чем, Сардион. Ящерки чуют приближение землетрясения, но не по их же вине скалы рушатся. А братец твой чего удумал, слышал? И ведь не отговорить...»
Отец не отрывается от работы — корзина растет на глазах,— и в голосе его не укор, не тревога или недовольство, а терпение.
...Отец... Твоя соломенная шляпа висит на стене подле двери, как талисман, охраняющий дом. Но сможет ли талисман защитить?.. Да и по правде: можно ли защититься от времени?..
Вывод из моих сложных отношений с временем: с ним лучше ладить! Шагать в ногу, как выражаются газетчики. Не высовываться и не отставать. Нападать на него так же бессмысленно, как и обороняться. Борьба исключена в принципе... А Большой Георгий перед смертью тревожился, требовал, точно крепость к осаде готовил. Неужели не понимал? Понимал, да на старости лет забыл. Перестал понимать. Надоело... Отец большой патриархальной семьи, распадавшейся на глазах. Последний глава крестьянского рода... Трудно быть последним. Особенно если ты Большой Георгий...
Кто не в ногу топает, так это Доментий: только по часам и ориентируется во времени да еще по отрывному календарю. Много мы на него сил положили, но учи, не учи — все едино! Его жизнь ничему не научила, а слова... Такая порода...
Вот и в тот раз его не удалось отговорить, отец как в воду глядел...
Он неторопливо мыл чан для вина в марани; залез в него и скреб скребницей из вишневой коры. В глубине чана было сыро, душно и гулко, а на земле попахивало дымком, и сладкий запах виноградного сока был разлит в воздухе. Сплошь затененный летом марани заметно просвечивал, пригревало солнце. Рядом темнел источенный жучками сруб с давильней и винодельческим инвентарем.
«Ну, что, не отдумал?— Доментий светит на меня из земли тихим взглядом своих серых глаз.— Мало тебе девушек в деревне? С приданым, с родней под боком. И без прошлого...»
Внушаю брату азы житейской мудрости, а он шаркает себе скребницей. Скорее всего, даже не слышит меня в своем чане, обложенный сырым гулким эхо.
К срубу семенит тетушка Дарико, смеясь, роняет на ходу: «Сидел тихоня в деревне, как в том чане; его вытащили, русскую женщину показали, он и одурел...» Погодя приоткрывает дверь сруба и громко шепчет: «Увез бы ты его в город, Сардо! Может, хоть там забудет свою зазнобу!»
Не успеваю предложить брату развлекательную поездку; он окликает меня из земли и, когда я наклоняюсь над чаном, просит: «Одолжи двести рублей, Джано. Когда-нибудь верну...» — «На что тебе двести рублей?» — «Поеду за ней».— «За невестой один поедешь? Сирота ты, что ли? Что о тебе теща подумает?»—«А что делать? Ты же знаешь, как наши...»—«Так и быть, поедем вместе!»—«Вместе?! А наши?,.»— «Мне наши не указ».
Вылез из чана и с детски счастливым лицом сграбастал меня...
Непонятный человек мой братец. Бывало, нагряну с ребятами, с девочками из миманса — игры, пьянка, дым коромыслом! А Доментий в сторонке. Только глаза добротой светятся. Его так и прозвали на монастырский лад — брат Доментий. Кому помочь, услужить — он тут как тут. Привозил я в отчий дом и известных поэтов, и заслуженных артистов, и больших начальников, перед которыми районное начальство вальс-бостон с подносами танцевало. А Доментию все едино — что пьяный гитарист-виртуоз, гастролирующий по Союзу, что сосед- аробщик, что директор телевидения... Одно время школьный физрук Дито Костава требовал, чтоб я увез Доментия в Тбилиси в спортшколу: «Он же нам Гиви Картозия заменит! Мир увидит и нас прославит!» Да разве его уговоришь... Дито до сих пор при встрече сокрушается: слава грузинских борцов на убыль пошла, а мы ее не поддержали... Нет. Вряд ли Доментий стал бы чемпионом. Чемпиону кроме силы злость нужна, азарт, а он... Брат Доментий. Кто его так окрестил? Даже Поля переняла, частенько так называет — брат Доментий.
А в ту осень наше возвращение с молодой невесткой стало в деревне событием! Как сейчас вижу эту картину: миловидная блондинка прошла через всю деревню, неся на руках четырехлетнего сына, который прекрасно мог идти и сам; несение сына на руках было в некотором роде демонстрацией, так сказать, лозунгом; его смысл был понятен каждому: дескать, я иду под венец не под белоснежной фатой, а с багажом прожитых лет и ошибок. Такая решительность вызвала замешательство в стане встречающих. Я несколько раз предложил Поле спустить мальчика на землю или передать мне; Поля в ответ решительно встряхивала белокурыми волосами, лишний раз доказывая демонстративность своего поведения. Доментий нес перетянутые ремнями потертые чемоданы и, как ребенок, улыбался на каждое приветливое слово. Приветливых слов было немало, но и шушуканья за спиной хватало...
Большой Георгий молча встретил невестку у ворот, впервые в жизни он показался мне немножко растерянным.
Потом вступило в силу время. Все изменяющее время. Осенью я наезжал в деревню за вином и фруктами и видел, как больной отец сидит с Полей у камина, его голубые глаза грустно смотрят на пламя, распухшие в суставах ладони устало лежат на коленях; Поля ворошит щипцами угли, и байковый халат обтягивает ее живот. А за спиной у них стол завален айвой, грушами, инжиром, хурмой, виноградом, гранатами, каштаном, кизилом, жареной кукурузой, в высоких горлачах, заткнутых виноградными листьями, стоит маджари — молодое неперебродившее вино, и горячий пшеничный хлеб сдабривает все своим мирным семейным запахом...