Оглядев с удовольствием стол и убедившись, что нет уже свободного пространства на деревянной, выскобленной до первозданной шершавости столешнице, буфетчица улыбнулась и пояснила Кириллову и Бойко:
— Ото ж горе с молодыми. — Пошла к стойке.
И тут же из двери, ведущей в комнату за буфетом, появилась огромная девушка. В одной руке она легко, словно и не весил он ничего, несла поднос с дымящимися тарелками, другой без тени смущения застегивала ворот ситцевой, еле сходящейся на могучей груди кофточки. Было ей не больше восемнадцати, и радостно-очумелое выражение румяного, еще детского ее лица говорило о том, что и мысли и душа ее остались там, откуда так трудно было ее дозваться.
Лишь на секунду вернулась она в эту комнату, когда огромными, красными от работы руками расставляла на столе тарелки. Тарелок было три, и Любочка с недоумением взглянула на буфетчицу.
— Стасик в Дом пошел, — ответила буфетчица на вопросительный взгляд, — отнеси борщ ребятам, может, еще кто захочет.
Улыбнувшись с непонятным высокомерием, Любочка ушла за ситцевую занавеску. С появлением ее там послышались веселые возгласы, смех, а Овсеев запел:
Так же высокомерно улыбаясь, Любочка плавно вынесла из-за занавески свое большое, крепкое, почти квадратное, с широкими мужскими плечами тело и, сложив руки на животе, остановилась посреди комнаты, спокойно наблюдая, как Кириллов и Бойко едят борщ.
— Сапоги почем брали? — спросила вдруг строгим низким басом; Бойко даже поперхнулась от неожиданности и, поняв по взгляду Любочки, что вопрос относится к ней, торопливо дожевав, с веселой готовностью ответила:
— Семьдесят пять.
— Не нравятся мне такие, у меня молния на них не застегивается, «аляска» лучше, — авторитетно заключила Любочка и ушла.
Посмотрев ей вслед, Кириллов подумал, что на такие монументальные, тяжело и прочно ступающие крепкие ноги вряд ли легко отыскать застегивающиеся на молнию модные высокие сапожки.
Буфетчица ушла за стойку и там тихонько возилась.
Кириллов снова один на один остался со своей молчаливой спутницей. Выражение смущения и веселья, появившееся на ее лице при разговоре с Любочкой и так неожиданно преобразившее его, ушло; оно снова стало прежним — замкнуто-напряженным. С преувеличенным вниманием Бойко вынимала косточки из кусочка селедки, и Кириллов вдруг разозлился. «Хуже нет злой бабы на ответственной должности, все самоутверждается», — подумал он и, нарочно громко двинул стулом, встал, ушел за ситцевую занавеску, где сиплый мягкий голос Овсеева тихонько в общем гуле голосов не слушавших его людей напевал:
— Муж ваш? — спросила Бойко буфетчица, как только Кириллов вышел. — Поссорились?
— Да нет, не муж, — закурив, ответила Бойко и, глядя вслед струйке дыма, добавила: — Молод для меня такой муж.
— А почему? — горячо возразила буфетчица и вышла из-за стойки.
Сев рядом с Бойко за стол, привычным жестом смахнула крошки, тряпкой стерла невидимую грязь:
— Вы с какого года?
— С тридцатого, — коротко ответила Бойко.
— А я с двадцать девятого, ровесницы мы.
— Вы моложе меня выглядите, — сказала Бойко.
— Так вы же курите, — спокойно согласилась женщина и, наклонив голову, заглянула Бойко в лицо своими блестящими, с чистыми белками глазами. Бойко увидела, что глаза у нее разные: один серый, другой золотисто-карий.
— Бросили бы вы курить, у вас ведь цвет лица от этого землянистый, — посоветовала буфетчица.
— Не могу. Парень этот, что с нами ехал, Стасик его зовут? — Женщина кивнула. — Он вот молодой, а бросил.
— Да он мучается как! Это ж такая зараза. — Буфетчица взяла с тарелки моченое яблоко, надкусила белыми ровными зубами. — Да они тут, слава богу, все побросали, и Никита Семенович тоже, а уж как курил. Один Овсеев не смог, потому что его и летчики и другие гости все время хорошими угощают. Да где ж эта Любочка, — спохватилась она и, обернувшись к буфету, приказала: — Любочка, жарки́е неси.
— Хвилыночку, — тотчас же неожиданно ответил Любочкин бас, — они не согрелись еще, — потом смех и звон покатившейся по полу крышки.
— Любочка, я ж сказала, чтоб в пищеблок посторонние не заходили, — строго крикнула буфетчица и улыбнулась сообщнически Бойко, приглашая ее умилиться шалостям и легкомыслию молодежи.
— Да никого тут нет. То он пугает меня, — пояснила Любочка, — на Буяна платок мой надел. Ой! — Любочка опять чему-то засмеялась.
— Я вот пойду нагоню его, — пообещала буфетчица и не двинулась с места. — Моду какую глупую взял, пугать.
— Закрой дверь, я сейчас, — приказала кому-то Любочка. Буфетчица улыбнулась, удовлетворенная тем, что в пищеблоке без особых ее усилий наведен порядок.
— А что ж они так сразу курить бросили? — спросила Бойко, — врач ваш, Никита Семенович запретил?
— Да нет! Телевизор цветной выплачивают. Стасик взял в кредит, вот все и помогают. В Доме телевизор маленький был, старенький, завод другой обещал подарить, а потом денег не дал. Вот они и решили сами купить.
— Какой завод обещал? — спросила Бойко.
Буфетчица повела округлыми плечами:
— Та той, что шефствует. Да разве ж это шефство, морока одна. Вот раньше… — и замолчала.
Смотрела теперь настороженно. Что-то встревожило ее. Непонятность присутствия здесь этой уверенной в себе, хорошо одетой, властной женщины, неизвестно откуда и зачем приехавшей в глухой городишко, сигналом опасности заглушила привычную доброжелательность, заставила замолчать, вглядеться внимательнее в собеседницу.
— А вы сами из каких мест будете? — сухо спросила она Бойко и отвела глаза, безразличием вида своего прикрывая важность нового поворота разговора.
И Бойко поняла ее, поняла тревогу и, отнеся эту тревогу к извечной боязни людей, стоящих за прилавком, ответила весело:
— Я не ревизор и к торговле не имею никакого отношения. Просто так заехала, по дороге.
— А я не боюсь ревизоров, — с вызовом сказала буфетчица и встала. Отошла к стойке и там, переставляя тарелки с закусками, поправляя бумажные ценники, повторила громко: — Не боюсь. Мне и своего хватает. И Никите Семеновичу опасаться их нечего. У него недостача разве что в своем кармане обнаружится!.. Люба, ну сколько ж можно! — крикнула она уже по-настоящему сердито.
— Иду, — протяжно отозвалась Любочка, — сейчас иду.
— Слава богу! — ворчливо буркнула буфетчица, вернулась к столу и, собирая тарелки из-под борща, спросила неприязненно: — Товарищ-то ваш здесь есть будет или туда отнести?
— Не знаю, — равнодушно откликнулась Бойко.
Глядя снизу на округлое, чуть глянцево блестящее лицо женщины, дотронулась до ее руки, попросила так, как знала, умеет просить, не допуская, что возразят, не подчинятся:
— Оставьте это. Сядьте. Я хочу спросить вас кое о чем.
Буфетчица без стука осторожно поставила тарелки, медленно опустилась на стул и, разглядывая сложенные на столе, сцепленные тесно свои маленькие крепкие руки, ожидала вопроса.
— Я вот о чем хочу спросить, — Бойко затянулась длинно. — Расскажите поподробнее о Доме, кто в нем сейчас живет, хороший ли директор и какое отношение имеет к нему этот Стасик, так ведь его зовут? И еще: простите, ваше имя-отчество?
— Мария Танасьевна.
— А я Полина Викторовна. Давайте с самого начала, Мария Танасьевна. Дом ведь давно организовали, правда?
— После войны. Да чего вы меня-то спрашиваете? Я человек посторонний, вот приедет Никита Семенович, его и спросите.
— Конечно, — спокойно согласилась Бойко, — мы с ним обязательно повидаемся, я для этого и приехала сюда.
— А вы сами кто будете? Из собеса?
— Нет. Из министерства.
— Из министерства, — протяжно сказала буфетчица с неопределенной интонацией, — а товарищ этот при вас кто будет?
— Директор завода.
Буфетчица покачала головой так, словно ответ Бойко разрешил, наконец, давние ее сомнения, а спросила неожиданное:
— А вы большой начальник?
— Не очень. Хотя смотря где, — уточнила Полина. — В вашем городе — нет.
— А он? — кивнула на ситцевую занавеску буфетчица.
— Он мой подчиненный. Дом в сорок пятом для инвалидов организовали?
— Дом? — женщина медлила с ответом, но решилась и, как ученица прилежная, выучившая хорошо урок свой, заговорила монотонно:
— Дом в сорок пятом сделали. Сначала одни инвалиды были, да разъехались потихоньку. Кого родные разыскали, кто сам куда подался, плохо было, так плохо, что и вспоминать не хочется, — наморщила маленький тупой носик, — голодные даже бывали, завхоз был бессовестный, у калек красть не стеснялся, а потом, как Никита Семенович вернулся, так сразу хорошо стало. Он санитаром сначала был, а потом директором, после института. Родных помогал отыскивать тем, кто хотел, и ездил к ним, к родным этим, чтоб подготовить, пояснить, какая чуткость требуется, и самому посмотреть, что за люди. Родятся же еще святые. Откуда они берутся? — спросила, подняв на Бойко блестящие круглые глаза.
Полина не успела ответить. Веско ступая, появилась Любочка с двумя тарелками. Застыла посреди комнаты. На немой вопрос ее буфетчица привычно распорядилась:
— Мужчине туда отнеси, — кивнула на занавеску.
Замолчала, ждала, когда Любочка вернется. Но, появившись, Любочка взглянула на крошечные на могучем запястье часики и важно сообщила:
— Свиней кормить пора.
— Да, — с торопливостью облегчения согласилась буфетчица, — а вы кушайте, — посоветовала часто затягивающейся Бойко, — бросьте цигарку вашу и кушайте. Никита Семенович должен прийти скоро.
— Неизвестно, — пробасила Любочка, — он, может, ветеринару машину отдаст, а сам в Ровно поедет за медикаментом.
Она недружелюбно глянула на Бойко и повела впереди себя буфетчицу. В том, как глянула, как пошла, словно конвой, за Марией Танасьевной, Бойко увидела и поняла детскую ее ревность.
Но отметила эту ревность легко, мимоходом, отбросив сразу, как ненужное, мысль о ней, потому что пришло странное чувство. Что-то извне ворвалось в порядок и спокойствие души, назойливо напоминая о поражении, о потере. Оглядела комнату. Рябили и плыли по стенам, по чистому полу светлые блики, от еды исходил домашний запах чистой кухни и хороших продуктов, тихо переговаривались в пищеблоке буфетчица с Любочкой, привычной боли под лопаткой не было, и все же что-то неприятное, саднящее.
«Казалось, давно и прочно отучилась от мерихлюндий бессмысленных и бесплодных, а вот поди ж ты, стоило на день остаться без дела, приехать сюда, как расплылась манной кашей. А может, это просто старость? Может, уже вот так, бесприютно, не справляешься? — спросила себя Полина. — Или отвыкла в отлаженном комфорте, в неизбежности дел, в привычке быть все время на людях от таких одиноких минут?»
Нет. Всплыло другое. Что-то, что задвинула когда-то в самый дальний, самый темный угол, чтоб забыть.
Неужели простое любопытство к жизни давнишнего знакомого оборачивается волнением и печалью о былых годах, годах ушедшей молодости? Неужели так важно стало увидеть его, расспросить о чем-то главном? Вряд ли. Она и помнила-то его плохо. Что-то черное, похожее на птицу, и взгляд птичий — сбоку. И еще: очень красивые смуглые руки. Вот и все, что осталось в памяти от незадачливого ухажера. Нет, не все. Еще — чувство оскорбления и, если быть честной до конца, то, конечно, желание увидеть его поражение. Для того, может, и приехала сюда.
Но почему сейчас так остро?
Может, этот багровый цвет ситца и шум за занавеской? И песня? Прислушалась. Да. Песня. Эти жидкие знакомые звуки аккордеона и мелодия. Полина помнила ее хорошо, она принадлежала и прошлому и тому, чем была сейчас ее семейная жизнь.
Три года назад муж вернулся из Крыма неожиданно похудевшим, помолодевшим так, что шофер, когда усаживались в машину на глянцевой от осеннего дождя площади Курского вокзала, сказал с завистью:
— Вы, Борис Иванович, просто двадцать годков оставили во всесоюзной здравнице.
Он действительно оставил в санатории не только лишние килограммы и прожитые в добродетельных семейных радостях годы, но и еще нечто, что почувствовала сразу, в первую же ночь его возвращения.
Позади был суматошный день, с коллегией, с заседанием в Госплане, с визитом корреспондента еженедельника, спросившего: «Что вы больше всего цените в мужчинах?» и «Как относитесь к числу тринадцать?», и мысли об этом дне помогли справиться с обидными словами и ненужными вопросами. За полночь, разбирая скомканное, сбившееся в ноги свое одеяло, отодвигая подушку, она улыбнулась, подумав, как бы ошарашила корреспондента сказав правду. А правда заключалась в том, что больше всего в своем муже ценит возможность не замечать его присутствия, то есть тот удобный способ существования вдвоем, когда ее дела, ее жизнь являются тем главным, чему подчинено все. Так повелось с самого начала их знакомства.
Как решился незаметный, тихий, изо всех сил старающийся удержаться на самом трудном факультете труднейшего вуза парень из подмосковного дачного поселка, откуда взял смелость ухаживать за первой отличницей и активисткой, секретарем комсомола Полиной Бойко, было для всех загадкой. Для всех, но не для нее. К пятому курсу стала ощущать странное беспокойство, то чувство растерянности перед непонятным и опасным, что происходило в ней. Ночи стали длинными и рваными, как старая кинолента. Такая уютная прежде, допотопная кровать с никелированными шарами превратилась в горбящееся сломанными пружинами, скрипящее при каждом движении жаркое, бессонное ложе. Храп усталой, намаявшейся за день матери доводил до злобных бессильных слез. Полина научилась причмокивать, храп смолкал, мать бормотала бессвязное, переворачивалась на другой бок, но уже через минуту храп раздавался снова. Да еще тетка за гобеленовой занавеской по нескольку раз за ночь щелкала выключателем ночника, чтоб принять очередные шарики гомеопатического лекарства. Была помешана на своем здоровье.
Утром просыпалась разбитая, с головной болью, с коричневыми тенями под глазами. Мать ахала, уговаривала показаться отцу ученицы, хорошему доктору по нервным болезням, просила сократить общественные и комсомольские нагрузки, а тетка смотрела тусклым всеведающим оком глубоководной рыбы и усмехалась понимающе. Как-то пришла и поставила на письменный стол Полины пузырек с лиловыми таблетками.
— Что это? — спросила Полина.
— Таблетки Бехтерева, — коротко ответила тетка, — принимай, очень помогают, и еще холодный душ утром.
Полина хотела сказать что-нибудь злое, насмешливое, но, посмотрев на увядшее, измученное кремами и притирками лицо родственницы, на плоскую грудь, замаскированную толстой с начесом кофтой, на шелковый платочек, скрывающий дряблость шеи, промолчала.
Бехтеревка и холодные обтирания по утрам в кухне над жестяным тазом действительно помогли. А тут еще экзамены в аспирантуру — ее единственную со всего курса оставили в институте — и тяжелые ночи забылись, да и не было их, пролетели незаметно над учебниками, даже храпа не замечала. А днем выступления на студенческих собраниях, на митингах, посвященных знаменательным датам, занятия на кафедре, долгие беседы с научным руководителем — знаменитым ученым. И уже не саднило, не грызло завистливое, тяжелое на бедных студенческих свадьбах-пирушках. Легкомысленные красотки и бойкие дурнушки, ее соученицы, словно сговорившись, одна за другой выходили замуж. Полина радовалась их счастью искренне: у нее была своя дорога, и жизнь казалась наполненной до предела, и впереди ждало и манило что-то пока еще не очень ясное, но несравнимо более притягательное, чем обычная стезя заботливой матери семейства, словно бы заранее со скучной предопределенностью уготованная подругам судьбою.