— Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!
И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему — вниз, до скулы. Да так и застыл.
Когда Ваня впервые признался Любе, что мучит его, она поразилась. Даже не верилось, что всегда такой как будто открытый, общительный, порой даже веселый, лихой муж ее, оказывается, все эти годы, что она знала его, тайно носил в себе такой мучительный, тягостный грех, как чужие, бессмысленно загубленные им юные жизни. Вот и считай после этого, что знаешь людей, даже тех, кто постоянно рядом с тобой, самых родных тебе, близких. Сочувствуя, невольно вскинула руку, принялась ворошить ему волосы. И вдруг как пронзило ее.
«Боже, — отринувшись, как на чужого, стала глядеть она на него, — а если бы тогда снайпер Ваню убил? Не тех двоих, а его? Или когда он выскочил с термосом на нейтральную полосу, или по пулемету стрелял, или по танкам?.. И четыре раза попадало в него — осколками, пулями! Ведь не было бы тогда его у меня. Не было! — вдруг испугалась она. — И Олежки бы не было. Как же я прежде не понимала? — И, пораженная этим прозрением, еще пуще затихнув и присмирев, уставясь удивленно на мужа, пыталась постигнуть точившие его, оказывается, все минувшие годы тяжесть и боль. — Боже, как же все они там, на фронте, — и наши, и даже враги, — как же там все они вместе были повязаны, затянуты в один огромный чудовищный узел, в клубок, как друг от друга зависимы! И всегда ли, каждый ли?.. И чем был старше, чем выше стоял, тем, конечно, больше зависело от него, сколькими жизнями распоряжался. И всегда ли, как надо, умело, всегда ли по совести? Ваня тоже ведь не хотел, а вон как вышло… Боже, и неужто все, как и он, до сих пор не спят по ночам, терзаются, каются?»
— Я вот живу… Олежка, ты у меня, — снова услышала Люба, — а их давно уже нет. Из-за меня ведь их нет. Из-за меня!
— Ваня, — склонилась Люба к нему, — не надо, Ванечка, слышишь? Успокойся, прошу. — И с горечью, с болью подумала: «С его-то чувствительностью, впечатлительностью, нет, не скоро пройдет… Если вообще когда-нибудь позабудется. Да, скорее всего, никогда. Постой, постой, — вдруг пришло ей на ум. — Если правдиво, честно, по совести… Да как же он раньше?.. Неужто ни разу в голову ему не пришло? Да как же он до сих-то пор? Как?»- И, склонившись к нему, прямо на ухо взволнованно зашептала:- Ваня, слышишь? Тебе надо к ним. Да, да… Родных разыскать… Ну, этих — убитых… И к ним… И все, все им рассказать. Как было, ничего не тая. Ты слушаешь?.. Ты слышишь меня?
Он слушал. И слышал… Глупенькая, да неужто же он не думал об этом? Да думал, думал! Сколько раз думал! Лишь скрутит, только как живых увидит снова Пашукова и Сальчука, и все: не знает, что делать с собой, куда себя деть. И за это как за соломинку, как за спасение как раз и хватался: к ним, к родителям их, поскорее, немедленно — к тем, кто их породил, кто еще остался, живет, ходит за погибших сынов по земле. И перед кем же, как не перед ними, может еще покаяться он, ответить, облегчить свою изнывшую душу? Перед кем? И Ваня решился… И собирался уже… И не раз. За десять-то лет! А не собрался вот, так и не смог.
— Ну что я скажу им? Что? — спросил он чуть ли не плача. — Вот я — живой. Явился. Это я убил ваших сыновей. По моей вине они не вернулись домой. По моей! Ну как, как я им это скажу? Как? Нет, не могу!
Люба смотрела на мужа и сама чуть не плакала. Ну что, что тут можно сказать? И, прижавшись к нему, поникнув, молчала.
— Я по себе знаю, по себе, — выдавливал из себя, маялся Ваня. — Отец наш… Я до сих пор его жду, до сих пор… Во сне вижу, бывает, в других узнаю. Я потом ездил туда, где в последний раз его видели. Этого солдата, связиста нашел, что с ним в паре ходил, — Колю Булина. Никого другого так не искал, как его, чтоб об отце расспросить, разузнать… Все, что возможно, узнать. Тысячи наших ведь там полегли. Тысячи! Ни за что ни про что… А я все надеюсь и теперь еще жду… И сколько их еще ждет. Еще верят, видят их по ночам, ходят встречать… — Ваня вздохнул тяжело. Помолчал. — И Олеську с Маратом, наверное, ждут. Вот так же, как я отца.
— Не ждут. Их уже не ждут, — возразила жена. — Им же домой похоронки послали. Ты же сам мне рассказывал, как это было. Так что не ждут.
— Ну и что… Похоронки, — не согласился Ваня. — Моего отца тоже видели… Коля Булин видел, когда немцы на Херсонесе наших раненых добивали. Прижали к морю и добивали. А у отца… Руки у него… По локти не было рук, миной оторвало. — Голос дрогнул у Вани. Но он сумел собой овладеть. — Коля почти до последней минуты видел его. Потом потерялись. Вот и думаю: а вдруг просто где-то задержался отец. Пусть без рук, а еще вернется, придет…
— Уже бы вернулся, если был бы живой, — трезво заметила Люба. — Давно бы вернулся.
— Да, руки, — согласился подавленно Ваня. — Даже если не немцы, все равно… Жарища… Июль… От гангрены мог помереть. — Еще горестней, тяжче вздохнул. — Как представлю себе… Отец… Мой отец… Он же молодой еще был — сорок три только исполнилось. Немцы на них, а он… Постоять за себя, отомстить даже не мог. Вместо рук одни только кости торчат из-под окровавленных тряпок. Да и больно же было, наверное. Господи! — взмолился вдруг Ваня. — Бедный, как же он, наверное, мучился! — Слезы блеснули, дрогнул, искривился страдальчески рот. Ваня еще пытался сдержаться. Но теперь уже не смог. Слезы из глаз покатились — на щеки, обтекая губы, на шею, на грудь. Не выдержав, всхлипнул. Еще раз, еще… И зарыдал — откровенно, беспомощно, весь, без стеснения отдавшись безысходному сыновнему горю. Даже и не пытаясь больше взять себя в руки.
Такого с Ваней не было еще никогда. И Люба снова принялась его утешать: гладила, как частенько и Олежку, ладошкой по голове, смахивала пальцами слезы с сырых раскрасневшихся мужниных щек, целуя, раз-другой неловко, растерянно клюнула его куда-то в лоб, в подбородок, в лицо.
Постепенно Ваня затих. Оторвал спину от стены, вниз снова сполз — головой на подушку. И неподвижно, молча уставил застекленевшие глаза в потолок.
Затихла и Люба.
Так они и лежали, думая всяк о своем, а в сущности об одном: какое же это проклятье — война. Бездна какая-то. Бездна. И нет-нет да и разверзается неожиданно в тех, кто ее пережил, перенес, особенно кто прошел через фронт — через разлуки и ужасы, надежду и веру, через свои и чужие кровь, ранения, смерть. И ничем ее, эту бездну, не заполнить уже, не изжить. Ничем. Так и останется с ними навек, навсегда. До конца. И даже, похоже, чем дальше, тем пуще. И как же это так можно, чтобы люди сами себе отрывали ее — эту пропасть в душах своих? Как? Неужели мало им тех, что и так, помимо их воли, рано или поздно разверзаются в каждой судьбе сами собой — болезнями, волей слепого неумолимого случая, сроком, жестко отмеренным каждому наперед?
Люба легонечко вздрогнула, оторвалась от мужа, вскинула голову с его застывшего крутого плеча и с любопытством, несколько сверху стала смотреть на него. Муж по-прежнему неподвижно, молча глядел в потолок.
«Нельзя так, — забеспокоилась Люба. — Надо как-то отвлечь». И тут же нашлась.
— Ваня, а что тебе о Николае ответили? — как можно спокойней спросила она. — Ты ведь так и не дал мне письма.
С Колей Булиным (Ваня только на год был моложе), когда его отыскал и тот рассказал ему об отце, подружился. Вместе в вечернюю школу ходили, чтобы вспомнить программу и аттестаты получишь, вместе поехали в университет. Ваня на факультет журналистики поступал, как о том еще до войны в школе мечтал, а Николай выбрал экономический. Зато в общежитии снова оказались одном. Вдвоем всегда отправлялись и на разные приработки, всем, что имели, делились. И вдруг на третьем курсе Николая забрали. И не за какую-нибудь ерунду, что в ту пору было обычным, не по пустому навету, не за анекдот, за обмолвку, а за то, что он подвергнул сомнению правильность некоторых основных положений сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания». И сделал это на курсовом семинаре, публично. Тут же, правда, попытались образумить его. Но он принялся убежденно отстаивать свою правоту и несостоятельность аргументации Сталина.
— Я ему напишу, — вскочив, горячо кричал он. — От ошибок не застрахован никто. И он поймет, согласится… Он справедливый, он гений!
И Колю сперва на Васильевский остров, в лечебницу, а уж потом упекли и в тюрьму.
Ни на миг не задумавшись, Ваня бросился его выручать. Писал, ходил по инстанциям, на последние гроши дважды ездил в Москву. Все понапрасну. Перед ним стояла непробиваемая глухая стена. Странно еще, что его самого не схватили. И только теперь, после смерти Сталина, появилась надежда Николаю помочь. И Ваня удвоил усилия.
— Ну так что же в письме? — не дождавшись ответа, повторила жена.
— А ничего, — отозвался отрывисто Ваня. Шевельнулся, стиснул челюсти, желваками подвигал. — Гады, — выцедил он приставшее к нему еще от взводного Матушкина, с фронта ругательство. — Их бы всех за решетку, как Николая, ни за что ни про что. — Помолчал, глядя по-прежнему в потолок. — Вот подожду еще, подожду, да и устрою побег.
— Что, что, что? — в изумлении округлила Люба глаза.
— А что же еще остается, если правды, справедливости нет? Подумаешь, генсека покритиковал. А почему бы и нет, если он врет?
— Ты в своем уме или нет?.. Да и с побегом не выйдет у тебя ничего…
— Так уж и не выйдет, — покосился презрительно он на жену. — А этот… Наш… До того, как вождем, гением стать… Сколько, а?.. Семь раз, кажется, с царской каторги убегал? Семь! Так неужели не убежать из его? Ну хоть разик, хоть одному…
Люба еще упорнее уставилась испуганным взглядом на мужа.
— Да-а, — покрутила она пальцем у лба, — у тебя ума хватит.
— Он мой друг, не забывай. И с отцом моим воевал.
— Да, конечно… Теперь в огонь и в воду за ним… Как на войне. — Но встретив Ванин бесстрашный решительный взгляд, еще горячее принялась его убеждать:- Да это из царских застенков можно было бежать. Из царских. Он что, думаешь, не учел опыт своих семи удачных побегов? Еще как учел! И во какие повесил замки! — растопырив попросторнее свои точеные пальчики, вскинула руку она. — Это тебе не в кино, не в горком через лоджию лезть…
Посмотреть на экране, как взрывали нашу первую ядерную бомбу, пригласили в горком только избранных, только городскую верхушку, только своих. Возмущенный таким недоверием к массам, в том числе и к себе, Ваня со своим редакционным билетом прошел сперва в горкомовскую библиотеку, из нее через лоджию в кинобудку, а оттуда, когда свет погас, в кинозал.
То, что ему доводилось видеть на фронте, и сравнивать было нельзя с увиденным здесь. Что-то совершенно невообразимое, апокалипсическое. И все же, каким вулканическим ни было зафиксированное камерой столпотворение, только чуть оно улеглось, туда ринулись танки. А в них хотя и в специальных противогазах, костюмах, но все-таки люди, живые люди, солдаты. И не верилось даже, что можно выжить в этом аду.
А потом показали, как теперь обучают солдат танки встречать. Прет вовсю тяжелый танк прямо на них, а они — сами, по очереди — между гусениц, под него. Вскочат сзади, когда он над ним пройдет, и в хвост ему, в задницу, где броня послабей, где двигатель, где баки с горючим, индивидуальным ракетным снарядом, наподобие «фаустпатрона», или ручной противотанковой гранатой. Вот это учеба! Вот это подготовка так подготовка! Да после таких тренировок наплевать им на всякие танки. Плевать! На Кавказе, в сорок втором, до первой встречи с фашистами Ваня не то чтобы вражеских «тэшек», но даже и наших русских танков ни разу не видел, И разговоров не было о том, чтобы учебными снарядами по ним пострелять. Вхолостую учились стрелять, на коротких привалах, пока несколько дней шагали на фронт. Гонят по полю конную упряжь, орудийный пустой передок, а они, пацаны, так, без снарядов, одними глазами через «ПП-9», прицел поочередно (пушка-то на всю батарею одна) целятся в них. И потому, только увидел в свой фронтовой первый день немецкие «тэшки»- так и прут, так и прут на него, — обалдел. Проморгал со страху одну, самую первую, пропустил на наши окопы, а она и давай русских иванов давить. До сих пор не только себе, но и всем, кто в том виноват, вплоть до самого, самого не может простить. Вспомнит — так и клянет: и их, и его, и себя, как, не приведи бог, если придется браться за оружие снова, клясть свое руководство будущим нашим солдатам.
Фильм закончился, всё поднялись, а Ваня как сидел, так и остался сидеть.
Поначалу двое, чуть постарше его, один в темно-синем, другой — в сером костюмах, в белых сорочках, при галстуках — минут десять чего-то допытывались от него. Потом отвели в какую-то комнату. И там еще подержали, звонили куда-то, сверялись… Наконец Ваня оказался у первого секретаря. Уже седеющий, крупный, красивый (как поговаривали, в войну боевым кораблем на Черноморском флоте командовал, каперанг, отставник), он, похоже, и не думал приглашать Ваню сесть, заставил стоять перед собой на ковре. А сам сидел в мягком кресле за огромным дубовым столом под красным сукном. И робея, и протестуя в душе против этого, Ваня, глядя на него, переминаясь с ноги на ногу, сперва стоял, стоял, а потом (что он, на самом деле, не равноправный что ли, хуже него) вдруг взял да и сел, шагнув к ближайшему стулу возле стола. Секретарь удивился, оторопело откинулся к спинке массивного кресла. Но удержался, ничего не сказал. Поизучав еще пристальным взглядом молодого нахала («Ишь ты, — выражало все его немного помятое, загорелое, с подозрительной, недовольной гримасой лицо, — ишь, с гонором малый»), начал допрос: как на работу в газету попал, где, когда принят в партию, почему без разрешения прошел в кинозал. Отвечая, Ваня стоял на своем: не по-партийному, не по-советски это — отгораживаться от людей, от народа, правду от них укрывать, без них все решать. Он — народ, тоже имеет право. Должен все знать — вот и прошел…
— Ишь, народ мне нашелся, — презрительно, чуть даже весело уставился Бугаенко на нежданного гостя. — Не много ли берешь на себя? — совсем уж барином развалился, расслабился в кресле. — Много будешь знать — скоро состаришься. — И хохотнул чуть задорно, негромко и коротко. — Постарше тебя есть, постарше, чтобы все знать, все решать. Вот так. Хочешь совет? — спросил неожиданно он. — Ну так слушай… Учись подчиняться. Прикажут — вот тогда выполняй. И не лезь, не лезь… Жди, когда тебя пригласят.
На следующий день Ваню с замзава партийного отдела перевели в литсотрудники отдела культуры и быта.
Узнав от невестки о том, что сын потерял и в зарплате, и на квартиру шансы уменьшились, Ванина мать тайком от него (знала: громы и молнии станет метать) устремилась в горком.
— Не трожьте сына моего, не трожьте! — прямо с порога обрушилась она на первого секретаря. — Сын весь дырявый с фронта вернулся, нервы, здоровье свое потерял! И младший… Тоже досталось. А отец их… Муж мой… Не вернулся, погиб! А вы поразвалились тут в кабинетах! — не зная, да и знать не желая, что сидевший перед ней секретарь тоже был не раз ранен, в море тонул, наград больше Ваниных в несколько раз, орала во всю глотку она. — Так еще вы мне будете над сыном моим издеваться! Хватит! Не позволю, не дам! Он всю войну у пушки проспал!
В какой уже раз представив это себе, переживая этот позор, и Ваня, и Люба налились снова жгучим стыдом, краской густой. Ваня даже задергался на тахте, сунулся мордой Любе под мышку, зубами заскрежетал…
— Всю жизнь она лезла в наши дела, всю жизнь! И в папины… Даже тарелки в него запускала. Господи, — взмолился он, вынырнув из-под одеяла, — только позорит нас всех. Чего ждать от других, если родная мать не уважает, тиранит? Ну чего она полезла в горком?
— Что поделать? — попыталась унять его Люба. — Из лучших же побуждений, для вас… Мать ведь… Сам рассказывал… С утра до вечера в школе… Вернется — в доме свои огольцы. Тревоги, забота, нужда… Вот и срывалась. Считала, что без нее, без ее решительных мер дом весь развалится, погибнет семья.
— Из лучших, для нас… Дома родители, на работе начальники… Черт бы всех их побрал! — взмахнул возмущенно Ваня рукой. — Они, значит, умные, а я, выходит, дурак? У-у, деспоты, баре паршивые!