— Вот-вот, — вдруг заулыбалась, даже хохотнула внезапно жена. — Точно как мать… Такая же необузданность, страсть… Представляю, как ты на фронте, с фашистами… — И подивилась даже, увидев, как Ваня вдруг замер на миг, занемел.
— Увы, — оторопело вымолвил он, — почему-то настоящая ненависть, злость пробудилась во мне не сразу, а позже. Но особенно, когда Николая забрали, когда стал за него хлопотать. Вот тогда впервые вскипело во мне. Так вскипело!.. До сих пор, только начинаю думать о нем, так и кипит, так и горит. Глотку бы, гадам, им перегрыз! Правды им не скажи… За быдло принимают нас, за дурачков… Ну что ж, — скрипнул зубами он, — раз вы с нами так, тогда и мы… Посмотрим еще, кто кого! — И снова, взмахнув кулаком, челюсти сжав, угрюмо замолк. И вдруг, губы скривив, усмехнувшись, съязвил:- В мирное время-то просто… Чего не схватиться, не побунтовать? Жизни небось не лишат. А теперь, пожалуй, даже и не посадят, как Николая еще совсем недавно. Вот и расходился, поднялись ненависть, злость. Нет чтобы раньше, на фронте…
— Мужчина, мужчина в тебе просыпается, зверь, — не без иронии ответила Люба. — Чуть запоздал, но… Лучше поздно, чем никогда. И все-таки, Ваня, будь осторожен, не лезь на рожон.
— Порядки, порядки такие не нужно устанавливать, чтобы людям приходилось лезть на рожон. Порядки!
— Ну и испортят карьеру тебе… Так тебя затаскают…
— Вот им, болт! — отрубил Ваня по локоть ладонью другой руки. — Плевать я на карьеру хотел, если за это правдой, совестью надо платить!
— Напрасно, Ваня, ты так, — поморщилась от этого хулиганского жеста жена. — Ты ж не один. Мы у тебя.
— Так, может, мириться со всем?
— Не мириться, но и не так…
— А как?
— Ну, поприличнее, поинтеллигентнее как-то, повежливее.
— Что? С этим хамьем, которое не желает считаться с тобой, не уважает тебя, за тлю считает тебя?.. Да пошли они!.. Да с ними так только и надо! Да каким бы я был солдатом… А журналистом каким, если бы туда, на этот просмотр не пролез. Все, хватит! — чуть приподнявшись с подушки, рубанул опять он рукой. — Был легкомысленным, не успел тогда стать настоящим бойцом. Простить себе не могу. Больше не будет! Отныне буду за все отвечать!
— А за нас? — оборвала Люба его. — За сына, за меня… За семью? О нас ты подумал?
— Вот именно! О вас я и думаю… И о Коле! — Вскочил, сбросил он на пол голые ноги. — Когда-то же надо со всем этим кончать. Самое время… Этот… Наконец-то, слава богу, дал дуба. Не появиться другому бы, новому.
— И все-таки, Ваня, будь осторожен. Ты ж не один. Мы у тебя.
— А я осторожен. Но и потворствовать им тоже нельзя. Разве дело лишь в том, что я хотел кино посмотреть? Вовсе нет. Дело принципа. Принцип! Что они, на самом деле, умнее всех нас, чтобы самим за нас все решать? Граждане, что ли, лучше, чем я? Или больше, чем я, патриоты? Я на войне доказал… — И только сорвались эти слова с языка, только выкрикнул их, как вдруг снова осекся, примолк. — Пусть неумело, хуже, чем мог, — тут же поспокойней, потише поправился он. — Согласен. Не возражаю! Но воевал! Не раз собой рисковал, к врагам не подался, как некоторые, с позиций не убегал. — И снова, только вымолвил это, осекся, замолк. Как же, как же не убегал? Нет, убегал, вспомнил он, убегал… Когда сразило Пашукова и Сальчука… Растерялся тогда, ужас пронял, даже заплакал. Просил солдат расстрелять его. И чтобы он сам не выкинул чего-нибудь сгоряча, они отобрали у него автомат. Он побежал — от вины своей, от убитых, от пушки, куда глядели глаза, побежал. За то и тыкал в него «вальтером» Матушкин, хотел наказать. Но тут, на Ванино счастье, пошли на них немецкие танки — на пушки, зарытые между могил, на заброшенный старый погост. И вышли они из этой схватки тогда победителями. И снова, словно увидев все это сейчас, Ваня уже немного иначе, дерзче подумал: как бы там ни было, а все же и я воевал, пусть не очень умело, но честно, по совести, правда, еще детской тогда, неискушенной, невыстраданной, какой успела к той поре стать, но все же по совести. И есть, есть и моя доля в Победе. Есть! — Так что не надо! — теперь уже тверже, увереннее выдохнул он. — И нечего себя единственно преданными, умными выставлять, непогрешимыми. Нечего от нас отгораживаться! Баре паршивые! Да пошли все они…! — И горячо, с наслаждением послал их всех скопом — и достойных, и недостойных, — туда, где, по теперешнему его настроению, и было всем им место.
Люба снова брезгливо, с отвращением замахала ладошкой:
— Бр-р-р… Гадость какая. Интеллигент называется. Может быть, хватит?.. С руганью этой… Будем кончать?
Так зло, возбужденно муж ее обо всем этом не говорил еще никогда. И за восемь лет хорошо его изучив, Люба еще острее почувствовала, что нет, она не ошиблась: с Ваней в последнее время что-то действительно происходит, что-то круто меняется в нем.
«Через сколько там?.. Через каждые семь лет будто бы меняется человек? — вспомнила она кого-то из древних. — Семь лет, прошло, и, пожалуйста, мы другие уже. — Попыталась разделить Ванин возраст на семь. Не получилось. — Ну и что? — сообразила тут же она. — У него и тут, наверное, — не без ехидной веселости мелькнуло у нее в голове, — не как у людей». И так же не без иронии, с любопытным смешком покосилась на мужа. Русский, славянин он до мозга костей. Если что вдруг найдет на него, лучше не трогать: разухабистый, непокорный, крутой, а то вдруг, напротив, мягкий, мечтательный, добрый… Все его прародители по отцу из Каширы, из Подмосковья, а по матери кто-то дальний даже из Запорожской Сечи. Позже и те и другие через всю страну подались в Приморье — подальше от церкви, от бар, от царей. Возможно, до сих пор это в нем и сидит? Если верить молве, вообще все таежники, сибиряки, не в пример остальным, развиваются как-то самобытно, по-своему. А в семье как у них было? Что, не имеет разве значения? Сам ведь рассказывал, никто за язык его не тянул. Деликатный, насквозь книжный — философ, историк — отец, и хотя тоже учитель — русист, литератор, — но практичная, скопидомная, деспотичная мать. Из-за того и потянулся Ваня рано к отцу, ко всему, что было с ним связано: к книгам, к раздумьям, к природе… Укрываясь от беспокойной жены, отец в свободные дни все чаще и чаще выбирался за город, брал с собой и старшего сына. В десять лет ему пятизарядку, «фроловку» купил. Ваня с ней бегает по перелескам — за вальдшнепами, куропатками, зайцами, а отец пристроится где-нибудь под кустом и пишет, читает… Так между молотом и наковальней Ваня и рос. А когда мальчишкой совсем с домом расстался — в армии, на передовой?.. Пуще еще, как в ступу под взбесившийся пестик попал. С того-то, должно, и пошло: с деспотизма домашнего, с потрясения, боли войны… Каждой клеточкой, каждым обнажившимся нервом так и потянулся к воле, справедливости, правде. И не любит о материнских обидах, а также всуе о фронтовых делах вспоминать. А если что и срывается порой с языка, то лишь с издевочкой, со смешком. И больше все над собой, как защита, как бегство от пережитых оскорблений и бед. Все только комичное, непутевое просится на язык. Ну, к примеру, как однажды прямо на улице мать с него содрала штаны и веревкой до сини испорола по заднице — за то, что целый жбан меда мальчишкам скормил. Ваня вырвался от нее и прямиком на вокзал, вскарабкался в первый же вагон… И нашли его только на четвертые сутки, за тысячу верст. А ему тогда не было еще и шести. Или как в лютый февраль, в сорок пятом, форсируя ночью Дунай, провалились под лед, едва уцелели с единственной пушкой. Станинами через витрину вогнали ее в дамский салон. И пока одни палили фугасками и осколочными по гитлеровцам и салашистам, другие, скинув все мокрое, заледеневшее, натягивали на себя собольи, беличьи и песцовые дамские шубки. Так и воевали в них, пока вместо брошенной формы не выдали новую.
— Я дубленку из мутона тогда на себя, с меховой оторочкой, через грудь витые золотые шнурки! Вот бы Любе теперь! — рассказывая, с веселым сожалением вздыхал каждый раз Ваня.
Или как за освобождение Австрии всех наводчиков и командиров орудий представили к медалям и орденам. Тут-то как раз Ваня и удрал из части со своей веночкой Ретзель. Хорошо, гауптвахтой отделался — не отдали под трибунал. А солдаты потом издевались: «Что, товарищ старший сержант, накрылась ваша «Звезда» молоденькой горячей…?»
Жена морщилась от его откровенных солдатских признаний, затыкала ладошками уши, но тут же просила продолжить рассказ и слушала очередную Ванину байку.
Глядя сейчас, как муж свесил с постели голые ноги и, склонив голову, думает, думает, спросила участливо:
— Не спится? Ваня вздохнул.
Села, скинула ноги с тахты и она. Подняла взгляд на часы.
— Ого! — поразилась. Оглянулся и Ваня на ходики. Спать оставалось совсем ничего.
— Может быть, чаю попьем? — предложила Люба.
— Давай, — буркнул он.
2
— …Мать твою…! — сорвалось с языка по приставшей к Ване и уже неистребимой солдатской привычке. Спохватился, да поздно — назад не воротишь. Да и как удержаться? С десяток спичек уже перевел, все пальцы пообжигал, а проклятая керосинка продолжала коптить. Не утерпев, ругнувшись опять, Ваня оставил как есть.
— Фу, гадость какая! — принеся на общую кухню заварку и сахар, поморщилась Люба. — На всю квартиру слыхать.
— Ты о чем? — не понял Ваня.
— Я о прелестях твоего языка. А вонь… Форточку хотя бы открыл.
Пришлось все окно открывать. Ночной воздух осени, пусть и южной, но все же прохладной, промозглой, хлынул на Ваню и Любу (он в полосатой пижаме, в цветастом халате она), погнал с кухни смрад.
— Прикрой, — боясь за себя (не дай бог, еще простудиться, за сердце хвататься, всякую гадость глотать), потребовала жена.
Но муж не спешил выполнять.
— Ты что, нарочно? — тотчас почувствовала это она. — Мне уже холодно.
— А мне воняет, — заупрямился он. — Пусть проветрится еще.
— Но я же прошу! — взмолилась жена. — Тебе же хуже придется, если я слягу. Бегать придется тебе.
И только тогда, уловив в ее голосе мольбу и тревогу, Ваня потянулся к окну. И все же, прежде чем его затворить, помедлил еще, глянул неторопливо в темень, в прохладу, в глухую осеннюю ночь. Звезды увидел — наиболее крупные, горевшие тусклым, почему-то не острым, синеватым, как обычно, в ведро, а сырым и тяжелым красным огнем. Туман, видно, наплыл — с моря ли, с гор, задернул все пеленой. Поглядел, поглядел с минуту еще с внезапно охватившей тоской за окно, ощутил всем нутром вольность и таинственность беспредельного мира, вдохнул жадно в себя. И только тогда с досадой прихлопнул давно немытые оконные створки. Но тут же вскинул рукой, с силой дернул плотно сидевшую форточку. Потише, но снова потянуло свежей струей. Хоть так, а все-таки оставил по-своему.
Чай на уродливой керосинке не спешил поспевать.
— Да отлей ты, не хватит нам, что ли, по кружке? — Ваня мог бы и сам — ближе сидел, так нет, жене повелел.
Слив из чайника половину воды, она вновь поставила его на огонь… Не садясь, стал ждать.
— Гаси, — попросила, когда, всклокотав, кипяток запарил и запел.
Вот затушить чадившую керосинку Ваня взялся охотно. Вдохнув во все легкие смрадного воздуха и с удовольствием ощутив нажитые во всех своих тяготах и испытаниях мощь и объемность груди (даже немец в лагере для военнопленных, брея Ваню, однажды воскликнул: «Зеер гут брюст. Грос, грос! <Очень хорошая грудь. Большая, большая!> Арийский, классический есть грудь и вскинул в льстивом подобострастии палец) Ваня напрягся, направил сведенные трубочкой губы на огонь. «А ну-ка, хватит духа, погашу в один дув, прямо отсюда, из-за стола, или нет?»
Дунул что было сил. Огонь, вспыхнув и будто бы мстя, еще гуще выбросив копоть и вонь, тут же погас. Довольный (словно поставил рекорд), Ваня поднялся, сам подхватил тряпкой чайник и опустил на решетку, на стол.
— Фу-фу, — отфыркиваясь, замахала ладошкой, как веером, Люба. — Правильно нас Шурка ругает. И Лидия Николаевна. Надо, Ваня, что-нибудь другое купить. Так же нельзя.
— Денег нет, — неохотно выдавил он.
— Заработай. Или не купи себе что-нибудь. Крючки, порох, дробь, например. На рыбалку, на охоту раз-другой не сходи. Или на что ты там еще тратишь? На мотоцикл… Они же правы, — осторожно наступая на мужа, поддержала соседей жена. — Хоть примус какой-нибудь, что ли? Есть же дешевые.
— Нету денег. Потом, — отрубил уже резче, напористей он. — Вот получу гонорар — хоть весь забирай. — Сколько там этого гонорара?
— Хватит. Расширенная информация о новой больнице. Строк двести… А то и больше. Хватит с лихвой. Люба поняла: бесполезно убеждать, раз уж он так.
— Смотри, — с шутливой угрозливостью вскинула она свой крашеный ноготок, — запомни, что обещал. А то опять понакупишь ерундистики всякой для мотоцикла, только примус забудешь купить.
— Между прочим, — уставился он на жену, — на мотоцикле я вожу и тебя.
— А как же, Ваня, иначе? Муж ты мне или не муж? Кстати, должна тебя похвалить. Я совершенно спокойна, когда ты везешь. Ничего с тобой не боюсь.
Не возразив ей больше ни словом, Ваня приподнялся и потянулся за чайником.
— Наконец-то, сообразил, — обрадовалась жена. — У тебя руки луженые — разливай.
— А ты тогда тащи сухари, — потребовал он.
Высушенные на батарее парового отопления огрызки ржаного, серого и белого хлеба с началом отопительного сезона появились в доме опять. И зашлепав тапочками из старых поношенных туфель, она принесла из комнаты небольшую коробку. С минуту смотрела, как муж макает корочки в чай и, обжигаясь, хрямкает их (сам же так выражается).
— Вот за что я люблю тебя, так это за то, как ты ешь и пьешь. Некультурно, прямо скажем, — не без издевки подчеркнула она, — но от души. Как малый ребенок. Обо всем забываешь, даже глаза зажмуриваешь. Представляю, как ты… Как все вы там, в окопах, в холодину и слякоть, на горячее набрасывались…
Что-то послышалось чуткому материнскому слуху. Люба вскинула голову, настороженно повернулась к двери. Теперь услышал и Ваня. Олежка бился в кроватке и плакал.
— Ой! — вскинулась Люба и побежала. Вернулась минут через пять. На этот раз двери из кухни и в комнату оставила чуть приоткрытыми.
— У меня к тебе просьба… Совет, — прислушавшись, не проснулся ли Олежка опять, заговорила она. — Завтра выходной. Собственно, сегодня уже. Вот проснется твой любимый сыночек и займись-ка по-серьезному им. Отец называется. Хоть раз ты рассказал ему о себе? А? Все я да я. А сам? Да хотя бы вот о войне. Рассказывал? — с обидой спросила она. — Какие-то посторонние люди рассказывают — в детсадике, теперь в школе… Няни, вожатые, учителя… А родной отец, фронтовик, как воды в рот набрал. Это же сказать кому- не поверят! — всплеснула руками она. — Он же мальчишка! От кого же, как не от отца, научиться ему мужскому всему? Как же ты мужчину думаешь воспитывать из него?
— Рано ему еще… О войне, — отставив кружку, подумав, не сразу буркнул Ваня. — Не поймет.
— А ты ему пока только то, что поймет.
— Это как? Без крови, без смертей?
— Ну-у, — растерялась, запнулась жена. — В общем-то… Да, именно это я, наверное, и имела в виду: без Пашукова, без Сальчука, пока без того, что не дает тебе спать.
— То есть, — вскинулся он, — без того, что и является главной, отвратительной сутью войны — убивать! Без убитых! Это ты хочешь сказать?
— Не надо, Ванечка, — настойчиво, но мягко запротестовала жена. — Ты же понимаешь, что я имею в виду. О том, например, расскажи, как командовал, как стрелял, награды за что получил. Мальчишка же у тебя, мальчишка! Сын! О котором… Сам же рассказывал, как ты еще в детстве о сыне мечтал. Сам ребенок еще, а уже мечтал. Вот и воспитывай теперь. Как только ты можешь? Отец! — все так же просительно, мягко, но с горечью возмутилась она. — Да он еще больше полюбит тебя. Гордиться станет тобой, подражать. Знаешь, как у них? У меня в кармане гвоздь… Моя мама, мой папа… Так что давай, начинай. Еще не совсем опоздал. А то вырастет у тебя не мужчина, а хлюпик. Потом будешь жалеть, да поздно будет. И зарядкой надо с ним уже заниматься. Закалять его, укреплять. Сам-то… О себе не забываешь небось… Каждое утро… А то и в горы с ружьем… А он?