Хутор, откуда я себе жену взял, прозывался Ожогин. Не могу сказать, почему Ожогин или кто такой Ожогин, но место известное, и вы его наверняка знаете, если вам доводилось «Тихий Дон» читать. Здесь чоновцы в двадцатых годах вырубили банду Фомина, из которой уцелело всего пятеро, в их числе известный вам Григорий Пантелеевич Мелехов. Место это скорбное так по сей день и зовётся: Фоминки́.
В моей памяти послевоенные годы живы больше звуками, нежели какими-нибудь иными признаками, – я их к попутным, побочным, вторичным и не более того, так как главным был всё-таки шум. Время побед минуло, наступила череда парадов и праздников, а уж это дело громкое, по-другому нельзя. Нормы жизни переменились: прежде мы жили, так сказать, от победы к победе, а затем стали жить от праздника к празднику. Шумовых эффектов было задействовано предостаточно, и если праздник даже сменялся буднем, шумихи не убывало, потому как на смену одному источнику звуков приходил другой. Фанфары, салюты, кантаты, денежная реформа, лозунги, химеры, судебные процессы, всеобщий энтузиазм, остервенелый патриотизм, снижение цен, борьба с космополитами, с журналами «Звезда» и «Ленинград», с американцами, с евреями, с крымскими татарами, с приверженцами академика Марра – такие события под сурдинку не проходят. В особенности надрывались громкоговорители; висели они чуть ли не на каждом столбе, – галдёж от них поднимался обложной и беспросветный с шести утра до полуночи. Насчёт поговорить на улице – я извиняюсь, там надо было кричать, и шуму становилось ещё больше. Старики, конечно, глохли и хватались за сердце, но молодёжь радовалась точно так же, как впоследствии принимала на ура рокеров по тяжмету и, чем громче ревела «металлическая» эстрада, тем пуще бесились в партере.
По-видимому, это неспроста, а так надо было, чтоб народ поменьше языком трепал и ещё меньше мозгами шевелил, поскольку мышление – работа интеллектуальная и шумовых помех не терпит. Со стороны это покажется невероятным, но газеты тоже исходили воплями: все полосы были забиты перечислением организаций, учреждений и лиц, поздравивших товарища Сталина с семидесятым днём рождения. Само собой разумеется, читать передовицу «Правды» по радио бесстрастно и невнимательно было бы опасно для здоровья, а подтрунивать над мукомольным комбинатом имени Вождя и того опасней. Но хуже всего было обмолвиться, а ввиду того, что всякое слово чревато двусмыслием, отвечать головой приходилось не только подвыпившему ожогинскому хуторянину, но и секретарю обкома, провозгласившему общепринятую тогда здравицу с трибуны очередного партсъезда: – «Да здравствует товарищ Сталин, великий вождь всего угнетённого человечества!» Секретаря, недолго думая, прислонили к стенке за контрреволюцию, а лозунг нашли вполне приличным и годным к употреблению, но «угнетённое человечество» заменили «прогрессивным», – так оно точней и без кривотолков.
Благодаря личному вмешательству Генералиссимуса в вопросы языкознания русский язык заметно оскудел. Писать и выступать официально в присутствии других людей считалось занятием многотрудным и рискованным. Цензура зверствовала вовсю, но исключить из языка оговорки и иносказания ей не удалось, а в некоторых случаях подобные оплошности даже в начёт не выносились.
В самый разгар праздничных послевоенных лет подвизался на всесоюзном радио спортивный обозреватель Вадим Синявский. Сейчас это имя мало кто помнит, а полвека тому назад только-то разговору было: Синявский да Синявский, да опять же Синявский. Чтобы дать вам представление о его чрезвычайной популярности, скажу как самовидец: городские столбы с громкоговорителями были излюбленным местом сборищ в тех редких случаях, когда по радио шли рассказы Чехова в прочтении Ильинского или Тарханова; когда выступали остряки-самоучки Штепсель и Тарапунька, а ещё когда транслировали футбольные матчи в трактовке Синявского. Так вот: если судить о рейтинге по количеству слушателей, что, впрочем, совершенно справедливо, пальму первенства придётся вручить Синявскому, который собирал вдесятеро против всех остальных гужом.
Телевизоры тогда были в диковинку, и репортёру с художественной жилкой не составляло труда застолбить одуревшего от пропаганды гражданина, залучить его к репродуктору и заставить слушать подробности спортивного состязания разиня рот. Футбол, к счастью, как и ядерная физика, которую Вождь мстительно обзывал «ядрёной физикой», сохранял малую толику независимости, что позволяло спортивному комментатору гнать правду-матку с футбольного поприща в прямой неподцензурный эфир. Это считалось неслыханно наглым вызовом всей практике социальных преобразований и, по мнению компетентных лиц, не лезло ни в какие ворота, тогда как простолюды оценивали положение короче и верней: ни бзднуть, ни пёрднуть. Согласно приметам времени, Синявский был обречён, и умные люди предсказывали с абсолютной уверенностью, что ему несдобровать, как и горшку, что по воду повадился.
А он, между тем, работал, и хоть бы хны. Риск, бесспорно, был, и гарантировать ему неподсудность не смогла бы ни одна цыганская сивилла, поскольку репортажи с места событий вёл честный человек, большой профессионал и мастер устного слова, причём вёл их не так от ума, как от сердца, подавая события в цвете, образе и динамике, что не только влекло к нему слушателей, но и ставило его благополучие под удар. Да он и сам лез на рожон, как тот, у кого чувства заявляют поперёд ума нерасторжимой связью слов и явлений, а заодно и в разрез с большой продуманной ложью партийной политики.
В одной из передач Синявский, войдя в раж и сняв, по обыкновению, самоконтроль с предохранителя, публично объявил на всю страну победившего социализма такое, от чего воздержался бы любой мало-мальски благоразумный совок. Всесоюзное радио исправно разнесло по одной шестой части земли крепкий мат в предельно сжатой и выразительной форме с теми же интонациями отчаяния и стыда, с какими обманутый русский муж повторил Синявского слово в слово, когда узнал, что жена родила негритёнка. Радиоболельщики поняли всё, как надо: команда ЦДКА дико проигрывала, и только что ей воткнули номерного шара. В то время дикторы пользовались иностранными заимствованиями: голкипер, хавбек, рефери, корнер, но чем было заменить родимую матерщинку – ахти нам!
Иосиф Виссарионович по своему положению считался самым сведущим человеком в государстве и знал решительно всё. Могло статься, что он слышал репортаж собственными ушами, а если нет, то ему наверняка донесли о состоявшемся позорище и, затаив дыхание, ждали, чьи головы полетят первыми. Так или иначе, товарищ Сталин был в курсе, что любимая команда первой в мире рабоче-крестьянской республики вчистую продула матч с югославами, уронила спортивный престиж страны и скомпрометировала его как Лучшего Друга Футболистов. Настроение Великого Рулевого, окормлявшего Великую Державу, резко пошло вниз, и он вызвал на кремлёвский ковёр председателя Комитета по делам физкультуры и спорта, который предстал перед Отцом Народов с достодолжным поспешанием и с заметной дрожью конечностей и поджилок. Выслушав доклад, товарищ Сталин попыхтел трубкой и согласился с предложением первого физкультурника Союза лишить команду почётных званий, дисквалифицировать и разогнать.
Что касалось разгильдяя Синявского, Корифей Экономических, Философских, Филологических и Прочих Наук решительно не согласился с мнением предкома по спорту наказать пресловутого сквернослова публично и построже, дабы другим неповадно, и, попыхтев трубкой, спросил напрямик: – «За щто?» Главный спортсмен ничего вразумительного сказать не мог, и вместо него опять же ответил товарищ Сталин, для которого не существовало вопросов, на какие он не смог бы ответить: – «Чалвэк бил агарчён и расстроин. Я тоже бил агарчён и расстроин. Ми с ним балели за адну каманду. Это очень аправдательный фактор. А ви за какую каманду балели? Только нэ будым гаварить, щто ви тоже балели за ЦДКА. Ви за титовцов балели». Под председателем комитета подломились ноги, и он рухнул на ковёр. Набежавшей в мгновение ока медобслуге Иосиф Виссарионович объяснил причину обморока: – «Вот как биваит, кагда чалвэк нэтэрпит критики. Ми её тэрпим, а он, видитэ ли, нэ может». В итоге Синявский отделался тем, что его велено было до поры, до времени не пускать к микрофону, – только и всего.
Но при всём том Гениальнейший Стратег Истории, затмивший Своими Десятью Ударами все победы Александра, Ганнибала, Цезаря, Суворова и Наполеона, имел основания подозревать, что верные ему кадры могут перестараться, и потому предостерёг собинного друга Лаврентия Павловича строго-настрого: помянутого хулигана Синявского избирательных прав не лишать, дело на рассмотрение ОСО не передавать, несчастных случаев и автокатастроф не устраивать, и даже не увольнять с работы, – пусть живёт и пасётся на свою трудовую среднемесячную.
Такова одна из легенд, которыми в своё время был окружён тот, чьё имя подменяли эвфемизмами, гиперболами, благозвучием и тому подобными аппликациями. Я не ратую, будто всё обстояло доподлинно так, как изложено, и отдаю себе полный отчёт, что в устном коллективном мифотворчестве невозможно отыскать ни автора, кто первый сказал «а», ни соавторов, на чью долю пришлись остальные буквы кириллицы, и авторство по праву остаётся за народом. Здесь важна не протокольная истина, а художественное правдоподобие, вероятность развития событий и реальность фактов, положенных в основу мифа, со злым умыслом заставить людей думать «Се человек» о величайшем изверге человеческого рода.
Нелишне при этом отметить непреложность реалий, составляющих опорные узлы композиции, жизненность характеров, выдерживающих проверку сомнением и критикой, натуральность интриги и развязку в духе судов царя Соломона. Формула построения легенд и анекдотов не выходит за пределы четырёх арифметических действий. Так от сочетания целомудрия и сладострастия рождается лицемерие. Точно так же из смешной небылицы за вычетом иронической фантазии получается уродливая совдействительность, как исходный материал для анекдота. А если грубую реальность подправить теорией социализма, произойдёт легенда, в которую кой-кому захочется поверить. Жаль, что автор «Сталиниады» Ю. Борев не включил расхожую выдумку в свой сборник с целью её развенчания. Для меня же в данном эпизоде всего важней история в пространстве нашего отечества и география во времени нашего прошлого, когда за случайное, вскользь брошенное слово с людей снимали головы. Оттого и повторяю молитвенно вослед преподобному Нестору: – «Еже ея где буду описах или переписах, или недописах, чтите и не клените».
А за что клясть? Что тут неправды на-выдержку? Нешто не о России сказано, что вначале было Слово, а коммунисты за него людей стали лицом к стенке ставить. Или не по-нашенски выглядит, когда язык говорил, а с жопы спрос. Всё это наше, родимое и по сей день на живой памяти, как бельмо на глазу.
По ходу повествования есть смысл упомянуть, что вместе с женой мне досталась также и тёща. Имея опыт и будучи ещё дважды после того женат, я совершенно в душе уверен, что Пелагея Никифоровна самая лучшая моя тёща. Сирота с малых лет, она выросла у чужих людей и была человеком на редкость беззлобным, уступчивым, терпеливым, тихим и приветливым, а вовне всё это оборачивалось мудростью и добротой. Со временем я понял, что это нормально, и всякий добрый человек вполне может возместить недостаток собственного ума и развития за счёт сердечности и простоты, а человеку злобному ничего не помогает: ни образование, ни наука с культурой, ни руководящая должность, и он выглядит дурак дураком, не способным скрыть свою глупость даже от подчинённых.
Один мой знакомый этнограф удивлялся, что русский народ не сложил о тёщах ни одной приличной песни, зато вульгаризировал этот образ до таких крайностей, что и рассказывать совестно, лучше спеть:
Мне это тоже удивительно, и я на закате жизни прихожу к убеждению, что наш народ бывает, мягко говоря, не всегда пьян, да умён, но зачастую изумляет мир несусветной глупостью, беспримерной жестокостью, закоренелой привычкой жить не по правде, стоеросовым упрямством и нежеланием аза́ в глаза видеть.
Я отправился в лес по ягоды, а их тем летом уродилось – земли не видать. Сначала я спустился по тыльной стороне холма в низину и почувствовал, как резко переменился микроклимат: от земли потянуло сыростью, воздух был напоён влагой, из лесу, к которому хутор пододвинулся впритык и вглубь, навевало прелью прошлогодней листвы. Здесь были огородные делянки, где выращивали капусту, огурцы и помидоры, а в самом логу бил сильный ключ, – из него хуторяне брали воду для полива и для дома, и её всем хватало; она была прозрачна, необычайно вкусна и страсть какая холодная: от неё ломило зубы, и пить её приспосабливались маленькими глотками, чтобы дать ей хоть немного во рту согреться.
Переступив через родниковый ручей, такой же неказистый, как исток Волги, я вошёл в зелёный сумрак леса и пошагал на подъём, куда кривая выведет. Кривая вывела меня к дому. Он ещё из-за стволов едва проглядывал, а уже было видно, что дом давным-давно заброшен, и никто в нём не живёт: дверь и оконные наличники крест-накрест заколочены досками, на сгнившей кровле рос бурьян и кустарник, а двор угадывался по истлевшим деревянным доскам от хозяйственных построек, по обилию древесной трухи и прочего хлама. Таким он предстал перед глазами: неожиданный, скорбный и взывающий к помощи.
Покинутое жилище очень быстро ветшает, и первая о нём мысль сродни соболезнованию по покойному, – вот, мол, незадача! – пока жили в доме люди, и он глядел гоголем: из трубы дымок шёл, из окон по вечерам свет керосиновой лампы пробивался, кудахтали куры, мычала корова, заливалась собачка лаем и жизнь шла по всеобщему закону взаимности: жильцы смотрели за домом, а дом спасал их и всякую живность от холода, от непогоды и от злых людей. Но однажды хозяева покинули насиженное место, и всё пошло прахом: дом захирел, хлев развалился, курятник упал, а что с собачкой сталось? По всем приметам тут произошло что-то большое и непредвиденное, а что? Горе ли, беда ли, но какая? – беда беде рознь. Мальчик палец занозил – тоже беда, а тут, видать, жизнь целой семьи зараз обрушилась. Хватило ли у них мочи-духу опомниться да на ноги встать, да горе превозмочь, да в другом месте житье наладить? И где оно есть, другое место? – далеко? близко? И каково им там живётся, если они живы? Что за срочность за такая в один день всё нажитое кинуть и уйти куда глаза? Столько всего разного в душу прибилось, и растревожило, и взволновало, и отозвалось в причинном месте острой калёной болью, от которой свет меркнет и на ум догадка просится, – уж не там ли у наших прародителей вместо детородных инструментов органы совести находились. А что? – личный опыт подсказывает, что очень возможно, и тогда, значит, прости, Господи, рабу твоему Чарльзу его научные заблуждения по части эволюционной теории о происхождении видов.
Я тогда ещё не вышел из физического состояния первоцвета, находясь в сладком плену собственных ощущений и миражей. Мне думалось, что медовый месяц никогда не кончится, что жизнь моя устроилась наилучшим образом по существу и подобию свадебных хуторских распевок с перерывами на завтрак, обед и ужин.
Во всеобщее счастье я не верил, коммунистическую доктрину считал мировым надувательством и не представлял, как построить бесклассовое общество даже с двумя людьми, один из которых хочет работать, а другой не хочет. Капитализм мне тоже не нравился, но тут я вполне доверял Марксу, что все миллионные состояния нажиты самым преступным образом, а те, кто разводит тары-бары насчёт плохого капитализма и хорошего коммунизма, просто-напросто хотят въехать в рай на чужом горбу. Однако я очень верил в личное счастье и даже знал счастливых людей, а теперь, выходит, и сам таким сделался. Самочувствие, в каком я пребывал, до того было ощутимо, до того вещественно и неизменно, что я себя чувствовал не одним из, а самым что ни на есть. Доведись тогда кому-нибудь прочитать мне стихи любимого моего поэта: