Битые собаки - Крячко Борис Юлианович 7 стр.


Я жить хочу, хочу печали.
Любви и счастию назло…—

я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.

Сложить такие стихи в скверном расположении духа ещё куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам – это одно, а накликать их себе на голову – совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так ещё и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.

Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что всё, от чего я так легко открестился, вернётся ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, – разве есть что-нибудь важней того? – но о жизни столь краткой и нечаянной, что её и жизнью не назовёшь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулемётная амбразура, которую вам остаётся только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.

Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тёщу, что за дом в лесу у криницы. – «Ой! – запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. – Ой! Да ты чего туда пошёл? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, – не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». – И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: – «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»

С тех горестных сетований Пелагеи Нифировны, её перепуганных глаз и конвульсивного движения рук, которые она не знала, куда девать, события оживают в памяти, паузы между ними заполняются смыслом, и невероятная эта история становится действительностью, хотя нормальному человеку принять её на веру так же сложно, как рассказы о вурдалаках. Времени с тех пор прошло не так много, чтобы не найти живых очевидцев, но и не так мало, чтобы обелить правых, воздать должное виновным, приговорив их к покаянию и чистосердечному признанию, чтобы высветить житьё-бытьё наших предков в третьем колене, сиречь около шестидесяти лет тому назад.

Мой знакомый поэт Василий Афанасьевич Лыба плодотворно разрабатывал антирелигиозную тему и время от времени выступал в печати. Мне помнится концовка его дивного стихотворения о Пасхе Господней, опубликованного в газете ещё до войны:

Вопрос политики всем ясен:
Живём в эпоху светлых дней.
Так нужно ль слушать чуждых басен,
Дорогу тормозящих к ней?

Тут налицо пара неясностей, прежде всего, насчёт дороги, тормозить которую не только невмоготу, но и бесполезно, а во-вторых, вопрос: к кому «к ней»? К эпохе? К политике? К басне? К дороге, наконец? Словом, некоторая недоговорённость. Зато каков лад! Какова непринуждённость строк! а стиль! а рифма! На фоне столь высоких атрибутов и достоинств можно пренебречь даже смыслом, легко и бездумно напевая стихи на мотив «Шаланды, полные кефали».

Мне же из помянутых виршей занадобилось клише «эпоха светлых дней» как идеологическая заморочка насчёт довоенной нашей жизни, что-де лежали мы на печи, вкушая калачи. Это, конечно, не совсем так, а говоря точней, совсем не так. Мне, собственно, довоенная пора припоминается, как жизнь впроголодь, когда наиболее постоянным ощущением было маниакальное желание чего-нибудь перекусить, перехватить, пожевать, поесть, потому что мы, сельская детвора зоны Центрального Черноземья, редко наедались досыта. Причина довольно основательная для оправдания дичайших наших поступков, и Россия во многом повторяла Древнюю Спарту, где воровство сходило за удальство.

Мы зори́ли птичьи гнёзда, выгребая из них свежие яйца; выкапывали какие-то дикорастущие клубеньки и коренья, вкус которых я помню по сей день, а названия забыл; горстями жрали вкусный сладкий паслён, считавшийся ядовитым; обносили сады, не давая фруктам созреть; совершали набеги на колхозные баштаны, не дожидаясь, пока арбузы хоть мало-мало покраснеют; и грязный кусок рафинада был знаковым символом счастливого детства в эпоху светлых дней. Наши безнравственность и жестокость диктовались естественным отбором, и смысл жизни мы постигали в борьбе за выживание. Мне тогда было около десяти лет, я уже кое-что соображал малым своим умом, и у меня хватает причин считать довоенное житьё-бытьё полуголодным прозябанием в духе популярной песни «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы».

Но это ещё печки-лавочки, до настоящего голода дело ещё не дошло. Знаете, что такое настоящий полноценный голод? Тот самый, что в книгах принято называть шестью словами вместо одного: «длительным отсутствием важнейших продуктов повседневного питания». Как видите, ничего особенного. Надо всего лишь заменить повседневный продукт на вторичный эрзац, и вопрос решён без остатка. Мне довелось пережить несколько голодных лет: тридцать второй год, который я по своей малости не запомнил, сорок шестой год и, если не ошибаюсь, шестьдесят второй, когда мы – лиха беда начало! – стали покупать хлеб за границей. Но самыми страшными и голодными были, по-моему, первые два года войны.

Сейчас не все ещё очевидцы перемёрли из тех, кто пережил голод военных лет и на себе испытал, почём фунт лиха. Хуже всего, что это жуткое и немыслимое состояние было вызвано политическими мерами и призывом, прокатившимся молотильным катком по целой стране: «Всё для фронта, всё для победы!» Тогда правду редко говорили в открытую, но это была чистая правда, хотя и недосказанная, потому как, ежели спросить: «А что же тылу?», ответ заявит о себе сам: «Шиш с маком. А в случае, люди передохнут на корню, это их забота». В общем, история повторялась, только в прежние времена о русском народе говорили короче и проще: «Ён достанет». Неудивительно, что голод свалился вместе с войной, как снег на голову, и с непреложностью тождества: «Всё для фронта = ничего для тыла».

Как же она выглядела, тыловая жизнь? Ну, ворон ели и пальцы облизывали, это нормально. Годились кошки и собаки в качестве диетического питания; их целебным мясом пользовали туберкулёзников, и коль скоро чахотка в стране прирастала, собак и кошек становилось меньше, – это объяснимо в порядке вещей. Вместо зерна мололи жёлуди, корьё и лебеду. Из мёрзлого картофеля пекли оладьи; из конопляной и подсолнечной макухи варили мутную похлёбку по имени затируха; из разлагающейся сахарной свёклы готовили солодуху, некое подобие компота, вызывавшее столь сильное отвращение, что уже после первого глотка хотелось предложить эту гадость тому, кто тебе больше всех насолил.

Попадались, правда, и зажиточные куркули, у кого на ужин ставилась большая сковорода с жареными подсолнечными семечками, и они, затворившись наглухо и погасив свет, вечеряли, сплёвывая шелуху на пол. Редко-редко случались свадебные застолья, очень слабо напоминавшие пир во время чумы; ради сего торжества обыкновенно приготовляли ведра три самогона и столько же вёдер тернового киселя. Овощные очистки и обрезки тоже не пропадали, – их жарили на танковом солидоле. Кухня этого изысканного блюда довольно проста: сперва прожаривались хорошенько вымытые овощные отбросы, именуемые лушпайками, после чего их обдавали крутым кипятком, чтобы смыть вонючий технический жир, и с аппетитом уплетали за обе щёки.

Лично мне больше всего нравилось желе из столярного клея, по вкусу напоминавшее вишнёвый «мёд», застывший на стволах по весне. Однажды мама Нина Кузьминична выменяла за какое-то тряпье порядочный кусок столярного клея, – я на него вожделенно смотрел и облизывался. Когда же она развела клей в воде, внутри оказалась верёвка, и желе получилось совсем жидким.

Вся эта несъедобная дрянь отвергалась организмом как нечто чуждое и непригодное к усвоению; еда, не задерживаясь ни в желудке, ни в кишечнике, проходила весь тракт часа за два, и мы с братом Алькой только-то и успевали, что бегать за хату по большой надобности. Без витаминов и жиров все дети выглядели худосочными, бледными и хилыми. Всякая царапина на теле прикидывалась нарывами, всякая ранка гноилась, кровоточила и долго не заживала. За зиму кто-нибудь из уличной нашей ватажки обязательно умирал, и потому зима считалась самым трудным временем года. Чтобы обмануть желудок, взрослые пили много воды и болели водянкой; они распухали до синего цвета, делались какими-то ватными и мёрли прямо на ходу.

С сорок третьего года жить стало полегче. Как раз в это время из Америки по лендлизу поступило великое множество разнообразных, доброкачественных продуктов и – в благой час! Конечно, населению мало чего перепадало; в первую голову снабжали армию и партийное начальство. Нина Кузьминична аккурат тогда приспособилась из заводской сахарной патоки гнать самогон-первак такой убойной крепости, что он от спички схватывался синим пламенем и выгорал в металлической ложке досуха.

Я загружался дымчатым забористым перваком и шёл на узловую станцию Готня, где на четверть часа останавливались все воинские эшелоны, идущие на фронт. Меня поднимали в теплушку, переливали зелье до малой капли в котелки и фляги, а взамен набивали мою котомку свиной и говяжьей тушёнкой в высоких цилиндрических банках, колбасой, сливочным маслом, галетами, молочным и яичным порошком и т. п. сухим довольствием, включая отечественное хозмыло и селёдку. Мы стали вкусно и сытно питаться, болячки сошли с нас, как с гуся вода, оставив по себе оспины и шрамы, щеки порозовели, выпиравшие скулы, ключицы и ребра стали сглаживаться. Ели мы, понятно, не от пуза, а наполовину, но и того хватило, чтобы, воспрянув и приободрившись, пойти вширь и в рост.

Когда война завершилась победой, наши принялись поносить американцев всякими непотребными словами, – мы, дескать, и без них с Гитлером управились бы, а они своей говяжьей тушёнкой рот нам хотят замазать, – союзники, мол, херовы. А хоть бы и так. Говяжья тушёнка тоже, поди, на дороге не валяется, и очень многим изголодавшимся людям впору пришлась. Уж кто-кто, а я знал и очень точно, кого благодарить, что наша семья не пропала, но выжила, – родную партию и правительство или чужих добрых людей, за океаном проживающих.

Конечно, попадались места, где люди жили получше: Прибалтика, Средняя Азия, Кавказ и такие медвежьи углы, как хутор Ожогин, – там больше было возможностей для сокрытия живности и продовольствия от налогообложений и самочинных изъятий, загодя оправданных по законам войны: всё для фронта, ничего для тыла.

Смертные оповещения стали поступать на хутор вскоре после того, как тамошних мужиков под гребёнку замели на Великую Отечественную Экскурсию. С ними же ушёл и мой тесть Павлов Герасим Матвеевич, чтобы в сорок втором году безвестно пропасть под Керчью и долго ещё слоняться в молве, слухах и снах то по Австралии, то по Америке, то ещё где, будто и на самом деле не на войну человек пошёл, а в кругосветное путешествие отправился. Но первую похоронку принесли в тот самый заброшенный дом, о который я в лесу споткнулся, и было в ней сказано о хозяине слово в слово: погиб смертью храбрых за свободу и независимость нашей Родины. Дом тогда ещё не был забит досками, и жила там до войны нормальная полноценная семья: муж, жена и трое мал-мала, – старшему пять, среднему три с половиной, младшему полтора, – все до одного мужчины. Четвёртый мужичок-с-ноготок родился после похоронки, и у Вдовы не было времени долгие слезы проливать.

К счастью, житьё на хуторе было сытней, чем в целом по стране, где насчитывалось множество бескоровных хозяйств, а не иметь во дворе коровы значило из нужды не вылезать. В описях движимого имущества при налогообложении корова числилась первым номером, что отвечало действительному её месту в жизни, потому как всё от неё шло без остатка на пользу людям: что молоко, что мясо, что шкура, вплоть до пресловутых рогов с копытами. Мало того, её можно было запрячь в телегу и привезти дрова, сено и всякую всячину, но чаще всего на ней пахали, особенно в годы войны. Папа Юлиан Антонович не раз говорил при случае: – «Нет, не я глава семьи, Зорька наша главная, без неё нам бы хоть пропадай».

К корове повсюду относятся уважительно. В Индии ей поклоняются, как священному животному; в мусульманском Коране одна из первых глав так и называется – Корова; в Африке по числу коров оценивают состояние; в России её любили как кормилицу, как помощницу, как члена семьи.

Когда-нибудь у Кремлёвской стены ей поставят памятник с надписью: «Спасительнице русского народа», – и это будет справедливо.

Когда началась война, в России возродилось бурлачество. Бескоровные семьи с приходом весны сбивались в небольшие артели душ по шесть, – один вёл борозду, следуя за однолемешным плугом, остальные, впрягшись в лямки, натурально бурлачили. Вообще-то бурлаки у нас и прежде не переводились, но из них не делали тайны за семью печатями: писатель Решетников написал о бурлаках отличную вещь, – «Подлиповцы» называлась; художник Репин привлёк к ним внимание русской общественности картиной «Бурлаки»; поэт Некрасов писал о них стихи; Шаляпин воспел их тяжкий труд в известной всему миру «Дубинушке». Короче сказать, мы об этом явлении знаем подробно, благодаря отечественной культуре, и Заболоцкий верно понимает гуманистическое предназначение русского искусства:

Любите живопись, поэты,
Лишь ей единственной дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.

Это, конечно, так, но социалистическому реализму, столь же лживому, как партийная политика и коммунистическая доктрина, данная черта не присуща. Именно поэтому молодой современник абсолютно не в курсе, что на его дедах и прадедах советская власть землю пахала один к одному, как о том у Радищева сказано.

А у хуторской Вдовы была корова, и это уже послабление, хоть и не Бог весть какое. Дети оставались под присмотром старшенького, и она торопилась посадить картошку, потому как дома её ждал непочатый край работы.

– Устала, гляди, – поболезновали Вдове бабы. – Передохни, притомилась…

– А то! – ответила Вдова, дыша ртом. – Сталина ба сюда… собаку усатого… заместо моёй Жданки… чтоб он, гад, спознал… вдовью долю…

Вот и всё. Дальше можно не рассказывать, поскольку конец известен, а когда знаешь наперёд, чем дело кончится, пропадает интерес и слушать, и рассказывать.

Будь разговор с глазу на глаз, можно бы и замять дело, но слова Вдовы слышали несколько хуторских баб, и у всех дети, семья, и каждая боится, наученная горьким опытом, что только донос может вызволить её из беды неминучей.

Вдову забрали через неделю после того. Приехали впятером из энкаведе и забрали. Собачку застрелили. Корову, подсвинка и кур конфисковали для фронта, для победы. Старшой собрал десятка полтора хуторских баб и велел, чтоб во вражеском дому к обеденному часу никого не оставалось. Приказ начальства выполнили только наполовину: двух постарше взяли хуторские люди, а двое махоньких немовлят, то бишь не умеющих ещё разговаривать, никому не были нужны.

К назначенному времени старшой привёл дедов с инструментом, указал взять от сарая доски и заколотить намертво двери и окна. Дети в доме ревели в голос от голода, холода и страха. Деды тоже утирали сопли и слезы, но молотками стучали исправно. Только милиционеры держались молодцом и не плакали, потому как были настоящими коммунистами, их же и Маяковский прославил в стихах: «Если выставить в музее плачущего большевика», – помните? Прекрасные стихи, их в школе наизусть разучивали. Что со Вдовой сталось, – убили её сразу или она в лагере жизнь окончила, никто не знает поныне, и спросить не смеют.

Назад Дальше