Много лет хуторские панически боялись подходить к дому и говорили, будто из него слышен детский плач. Коммунистический режим загубил целую семью так же безнаказанно, как он уничтожил десятки миллионов людей. Но миллионы жертв, как учил нас товарищ Сталин, есть не что иное, как статистика, а единицы – это уже высокая классическая трагедия. Возможно, он был прав, и я очень надеюсь, что двое невинно убиенных младенцев перевесят всю эту партию нераскаявшихся уголовников, носящих личину идейных борцов за вселенское счастье, и поставят её вне закона.
Двое старших детей остались живы. У них, правда, другие фамилии, но это ничего не меняет, и на судебном процессе о злодеяниях против человечества они могли бы выступить не только свидетелями, но и обвинителями грязной преступной клики, в которой никого не было, кто жил бы по совести.
Последний раз я видел вопиющий и взывающий к справедливости дом во всю высоту трубы, когда кровля легла на притолоку и на стены, а дымоход обнажился и, подобно персту, указывал в небо. Двор заметно одичал, порос густым кустарником и ни единой торной тропинкой не обозначал, что там бывают люди. А совсем уже недавно мой старший сын Саша, посетив место своего рождения, рассказал, что дом наконец-то рухнул, но как-то странно, шатром, пирамидкой, опершись, наверное, продольным сволоком и поперечными обополами о русскую печь, как бы сохраняя внутри некоторое пространство, где всё ещё лежат два истлевших детских трупика, взывающих ко Всевышнему Судии и к Вечной Памяти.
Трудно сказать с определённостью, кто в том жутком злодеянии, от которого кровь стынет в жилах, повинен больше: советская власть или русский народ. Как единая этническая целостность народ не любит дроблений, в которых теряется его сущность, и, стало быть, не вправе рисковать собой дальше положенных пределов, но всячески попытается выжить, чего бы то ему ни стоило. В вынужденных подъярёмных обстоятельствах, когда будущее ничего хорошего ему не сулило, народ не только принял кабальные условия власть предержащих, но и позолотил пилюлю словами:
В школе мы проходили горьковскую легенду о Данко, и я судил о нём примерно так: какой же он герой, если бежал безоглядно со своим племенем во мрак лесов и в болотные топи? – лучше бы они все в бою погибли, – как они смеют жить в рабстве, глаз не поднимая? Правда, в тексте было невразумительное оправдание: у них, мол, были заветы, и они поэтому не могли умереть. Впоследствии я понял, что эти заветы состояли в этнической цельнокупности и в национальных особенностях. Обыкновенный экзистенциализм, и до того всё просто, что и удивляться нечему. Горький был прав: для целого народа смерть не есть выход из положения.
А у властей объяснимых причин не видно, кроме страстного желания держать в руках судьбы всех народов. Это была бесчеловечная, сатанинская власть. К тому же её возглавлял человек, достойный всеобщего проклятия и самой недоброй памяти.
А что дальше? – издалека не угадаешь. Нельзя исключить, что со временем люди воздадут славу Сталину и Гитлеру как санитарам и гуманистам, которые знали, что делать и как регулировать популяцию человечества. И опять ко власти придут либо коммунисты, либо фашисты с развёрнутой программой сокращения людского поголовья, только счёт уже пойдёт не на миллионы, а на миллиарды. Очень сомнительно, что к тому времени проблема перенаселённости разрешится за счёт освоения морского дна и новых мест обитания где-нибудь в созвездии Гончих Псов.
Вы только вглядитесь в нынешнее безумие людей и в их взаимное самоедство по национальному признаку: армяне – азербайджанцы, турки – курды, сербы – хорваты, сербы – албанцы, евреи – арабы, русские – чеченцы, хуту – тутси, таджики с узбеками – пуштуны, индусы – пакистанцы. Причина общеизвестна, хотя её покамест замалчивают: человечество настолько приросло, что ещё немного – и на земле останутся лишь стоячие места. Мораль мирного сосуществования «в тесноте да не в обиде» перестала удовлетворять разнородных и разноплемённых людей, упёрших локти в ребра друг другу.
Есть ли выход? Не знаю, но будущее надежд особых не внушает. На смену нравственности пришла безнравственность. Порядок всё больше уступает хаосу. Культура выродилась: из музыки ушла мелодия, из живописи – рисунок, из литературы – смысл, из танца – динамическая пластичность. Кинофильмы, где насчитывают меньше десяти убийств, называют комедиями. Государственная независимость утверждается лишь тем, что каждая страна независимо от здравого смысла собирает угли себе на голову, созидая не единое общество, а разношёрстный сброд, раздираемый изнутри взаимной неприязнью. Нажитой опыт, как библейский, так и исторический, напрочь отброшен за непригодностью, не взирая, что вечные его законы никто по сей день не опроверг, и всё остаётся по-прежнему: дом, разделённый изнутри, не устоит; страна, размежёванная на чистых и нечистых, падёт.
Я живу на чужбине среди чужих людей и наблюдаю симптомы всеобщего «делириум тременс» в проявлениях самого отъявленного биологического национализма. Меня дважды били и многажды оскорбляли за русскость. Как «беспачпортному», мне нельзя рассчитывать ни на конституционное право, ни на судебную защиту. Меня предали друзья и близкие не оттого, что они были вздорными неуживчивыми людьми, а, скорей, потому, что предательство сделалось нормой общественного бытия. У меня нет никакой возможности выехать даже на время из страны проживания по неотложным делам, имея на руках серый паспорт, именуемый «паспортом негра» (аббревиатура от слова «негра[жданский]»), и моё самоощущение вполне сравнимо с пребыванием в исправительно-трудовом лагере, хотя я ни разу не был судим. Я не покидаю дом без веских причин из-за боязни, что меня обидят, унизят, обзовут, а я очень плохо держу удар с этой стороны ввиду преклонного возраста и сердечного недуга. Я совершенно одинок. Я ужинаю с телевизором, а разговариваю с кошками и собачкой. Чувствуя себя точно так же, как еврей в третьем рейхе, я не нахожу существенной разницы между порочной советской политикой и дискриминационной политикой эстонского правительства.
Что же меня держит в жизни? Я скажу, и да будет мой ответ никому не в обиду: Бог и родной язык.
Родные и близкие
Я не верю, что детство счастливое, всё это одни слова. Вы тоже не верьте, мало ли что там наговорят: золотая пора, пройдёт не вернётся, всё б за него отдал, уж так жаль, прямо плакать, да ветер сушит. Самое трудное время, если честно признаться. За себя постоять сил не хватает, всем ты поперёк глотки воткнулся, а работы на тебе – и уроки, и дом, и колхоз – пупок натрое рвётся. Мне пятнадцать лет и я знаю точно, что хуже, чем теперь, никогда в моей жизни не будет.
Я хожу в школу, живу в станице, нигде пока не был и говорят обо мне родичи, что взбредёт безответно: на губах молоко, под носом сопли, женилка не оперилась, каши мало ел, смолёного волка не видел, жареный петух в задницу не клевал, а то, бывает, запросто плюху навесят и скажут: «Терпи, казак». Родни же у меня всякой в будний день на улице не разминуться, а о праздниках и говорить нечего. Это потому что мы – коренные, всегда тут жили, то есть, не всегда, конечно, а с тех пор, отец говорил, как при Екатерине Второй Запорожскую Сечь в эти края перевели. Деду моему только рюмку в себя за столом перекинуть, сразу заведёт по-хохлацки: «Ой, спасыби тий царыци, хцо дала нам тут зэмлыци». Дед говорит, будто каждый человек обязан знать, от кого по фамилии происходит до седьмого колена, а если не знает, то такой человек считается ненадёжным, вроде как дерево без корней, и дружить с таким не нужно. Своих я знаю до девятого, до самых, выходит, Запорогов, и дед говорит, что я молодец.
А с Азамом я всё-таки дружу. Он сам осетин, мы сидим на одной парте, а отец у него колхозный председатель. Я спрашиваю: «Зямка, ты свою фамилию до какого колена знаешь?» – а он говорит: «Я, – говорит, – свою фамилию переменить хочу, на что мне кого знать». А фамилия у него, точно, нехорошая – Бледоев. Про его отца колхозники говорят, что он и по фамилии Бледоев, и по характеру тоже такой. И ещё я спрашиваю: «Зямка, как ты считаешь, десять тысяч рублей, это много?» – «Чего тут «много»? – отвечает. – Подумаешь! У меня у самого на книжке двенадцать тысяч, папан положил. Паспорт получу – мои будут совсем». – «Врёшь ты, – говорю, – и не краснеешь». – «Чего мне краснеть? – говорит. – Была охота!» Он потом показывал сберкнижку, и я своими глазами видел, что правда. А всё равно, для Зямки это, может, и не деньги, а по-моему, десять тысяч – это много, любой спросит, где взял, потому что такие деньги не для всех. У нас тоже столько собиралось за раз, так из этого целая история получилась, – я потом расскажу.
Из родства, кроме родителей, я ещё деда с бабкой люблю за правду и за понятность, а остальных – ни одного терпеть не могу, потому что все придуряются, завидуют, хвальбуны и без обмана шагу не ступят. Они ко мне так же, как я к ним. Это, по-моему, нормально, что я им не нравлюсь. Отец им тоже не нравится. Он никогда не пьёт, поэтому они говорят на него – жадный, денег на водку жалеет. Я спрашивал у отца: «Почему вы не пьёте? Денег вам жалко?» – а он говорит, что есть много такого, что ему понимать нужно, а с пьяной головы какое понятие? Но это всё я говорю просто так, для знакомства, а теперь хочу рассказать, как отец по облигации десять тысяч рублей выиграл. Дома у нас особо не шумели, хотя всем было весело, потому что за эти деньги отцу надо было четыре года работать: и не есть, и не пить, и ни на что не тратиться. А дом старый: отец давно хотел другой купить, но не хватало денег. Если строиться, тогда, конечно, дешевле, только воровать нужно, а он брезгует и не умеет.
Случилось это как раз под Рождество, так что на другой же день мамка сварила кутьи и велела отнести деду с бабкой, а они с тёткой Параской на дальнем краю станицы жили. Я отнёс, поздравил и про облигацию сказал, а они вместо того, чтобы радоваться, перепугались вусмерть. Бабка принялась креститься на иконы, дед встал по стойке «смирно», лишь руки растопырил и бубнит всё время: «Это что ж теперь будет? Это что ж теперь будет?» – а тётка Параска посерела, позеленела, прилипла к стенке и стала колотиться об неё головой, а сама рыдает и кричит, не перестаёт: «Чтоб вам холера всем, вы мою жизнь загубили! У кого есть, тому и Бог даёт! У кого есть, тому и Бог даёт! Чтоб вы сгорели! Чтоб ваша корова пропала! Чтоб у вас свинья сдохла от рожи!» Так кричала, так кричала, я такого крика не слышал даже по покойникам.
Меня тут же разом в сенцы выпроводили. Бабка меня обхватила и шепчет тихо, как от посторонних: «Тётку не слушай. Папке-мамке передай: спасибо, слава Богу, слава Богу. Пусть вам допоможет Царица небесная. Иди, Миша, с Богом до дому». Дед говорит: «Ты, Миша, папке не рассказывай». А я зачем буду рассказывать, когда отец и без того знает. Мне деда жаль. Больше всего на свете он боится достатка и денег. Это у него ещё с тех пор, как раскулачивали. Тогда у них семья была двадцать душ, и держали они две коровы. А по закону считалось, что, если две коровы, то – кулак и враг народа. Поотнимали коров, из дому выгнали, за малым до Сибири дело не дошло, – разбрелись они кто куда и жили кто как. С того времени мои родственники, чтобы прожить и придуряться научились, и брехать не глядя, и тоже вот так злобиться, как тётка Параска. Это я понимаю.
По дороге зашёл я к дяде Петру, – он отцу родной старший брат. Я, правда, не к нему заходил, а к ихней Симке, – она мне сестра двоюродная, совсем уже девка, школу кончает, и я через неё хорошие книжки достаю, не про шпионаж, а другие, серьёзные. Пока я к ним шёл, всю дорогу думал, что теперь не буду говорить про облигацию, а они, оказывается, уже без меня знают. Тётя Марыся сразу с меня пальто дёрг-долой и рассыпалась, не остановишь:
– Раздевайся, Мишечка, проходи, садись на лавку, как здоровьичко? как дома? что так мало нас проведываешь? может, улицу забыл? родство теряешь, загордились, теперь вы богатые, а мы бедные, нам теперь тебя и привечать не знаем чем, да мы не обижаемся, пусть другие сладко живут, а мы как-нибудь своим трудом, своим горбом, по копейке, по рубчику, ты уж нас не презирай за нужду, что хлеб до рук доедаем, бедность – не грех, не всем же тысячми считать, как вы, надо ж кому-никому и слезьми́ обливаться, мы на счастье не надеемся, наше счастье пе́ши с сумой по чужим дворам ходит, счастье – оно того любит, кому горя нет, кто всю жизнь как сыр в масле…
Слушать её было очень противно, а тут ещё дядя Петро командует директорским голосом:
– Это правда?
– Что «правда»? – спрашиваю.
– Что! Что! – перекривил он меня. – Что Лёнька на облигацию выиграл, вот что!
– Правда, – говорю.
Тут он сразу же перестал со мной строго разговаривать, а вздохнул широко и сказал:
– Вот это да!
И пошли расспросы: что да как, да чего, но я больше отмалчивался, чем говорил.
– А не рассказывал папка случаем, – дядя спрашивает, – что он с ними собирается? Ну, там, купить чего, или там, ещё чего?
– Нет, – отвечаю, – не рассказывал.
– Так-таки он тебе и скажет, – отплюнулась тётя Марыся семечками. – А то ты Лёньку не знаешь. У него снегу зимой не выпросишь, а ты про деньги.
– Ну, не бреши, – заступился дядя Петро за отца. – Снег снегом, дело прошлогоднее. А такая куча грош, – что ж их, по-твоему, солить? Куда их, ну? Посоветоваться не мешает. А ему с кем советоваться, как не с нами? Чужих людей в такое дело только пусти, они тебе насоветуют… Нет, тут, главное, чтоб все свои и по справедливости… – А ну, Симка, – обернулся он к дочке, – мотай до дяди Васюни живо-два, одна нога тут, другая там. Передай: папка сказал, хочет по срочности…
Дядя Васюня примчался потный, дымный, кожух внакидку, мотня настежь, – спешил, застегнуться часу не было. Он ещё снег с валенок обивал на пороге, а уже хрипел басом, пугая рыжего Мурзика:
– Вот повезло, так повезло! Ох, и молодец же Лёнька, ох, и молодец! Я так и знал, что он ещё всей станице покажет, кто мы такие, какого заводу. Вот это капиталист! Вот это герой! Всесторонне!
Они уселись за стол и принялись один поперёд одного у меня выведывать, когда и как всё это было, да что мамка сказала, да что папка присказал, да кто из других эту облигацию видел или где она у нас сохранялась, но я знал мало и отвечал тоже в час по чайной ложке. А им не терпелось и они не так меня дёргали, как меж собой переговаривались, что такие деньги лучше получать крупными, чем мелкими, чтоб легче прятать; что замки в доме надо теперь всё переделать, а дядя Петро и дядя Васюня с дорогой душой помогут отцу их переделать; что нашего старого кобелька Дозора в самый раз обязательно поменять на молодого и позлей, а дядя Петро с дядей Васюней знают, где достать стоющего барбоса, – настоящий волкодав; что теперь нам надо держать ночью на всякий случай в сенях топор, в кухне ломик, но для горницы лучше культурно завести берданку, а дядя Васюня с дядей Петром знают, где есть продажная, десятый калибр, центральный бой; что теперь Лёнька (мой отец, значит) никуда от своих не открутится, ежели ему по закону положено развязать загашник и выставить для родни смазку с горючим, лучше конечно, денатурат, чем водку, потому что и дёшево, и сердито, а дядя Васюня и дядя Петро знают, где добыть настоящий денатурат, кашинский, а это совсем не то, что калининский… Они и дальше бы рассуждали, если б я нарочно не проболтался, что отец денег не получил, а выдали ему сберкнижку и в ней написали: столько, мол, и столько рублей.
– Видал, смекливый какой! – сказал дядя Петро и криво усмехнулся.
– Всесторонне, – добавил дядя Васюня и задумался.
Некоторое время они ездили под столом ногами и молча сопели, будто им не стало о чём толковать, а стоило тёте Марысе вмешаться, дядя Петро тут же ей сказал:
– Цыть, не шебурши, твоё дело телята, – и послал в погреб за самогоном и кислой капустой, потому что у них при любом разговоре самогон – это первый контакт. Когда закуска и выпивка были на столе, дядя Петро опять заругался, что тётя Марыся поставила чарки, а не стаканы, а у них, он сказал, дело крупное и не напёрстками его мерить. Оба немедленно приняли по стакану вонючего первака и, как зайцы, захрумтели капустой. Потом дядя Петро по-хозяйски приказал тёте Марысе и Симке мотать со двора, куда хотят, на время, потому что сейчас пойдёт мужской разговор и женщинам тут не место. Я тоже хотел с ними, но он меня не пустил и сказал дяде Васюне так:
– Я позвал тебя, Васька, чтобы ты знал, что я с тобой душа в душу, как с родным, а также для уважения, и если ты меня ещё презираешь, то глубоко ошибаешься, даю тебе слово.
На это дядя Васюня ответил:
– Я тебя уважаю, Петро, как брата, хотя ты, паразит, с позапрошлого года мне должен, когда сдал моего бычка за своего, а своего за моего, а в моём было живого веса, любой бы сказал, на полцентнера больше, но я тебя за это не презираю, а уважаю и прощаю тебе, Петя, твой долг от чистого сердца, потому что ты старше и не время сейчас вспоминать.