Придерживая банки, он бережно положил этажерку на бок — банки раскатились.
— Пусть живут...
— Пусть...
Он взял ее за руку — их пальцы сцепились. Николай нашел и вторую руку — журнал выпал куда-то в темноту. Катя глубоко вздохнула, приникла к Николаю, подняла лицо, зажмурилась. Сжимая все крепче, все жарче, он медленно, словно в танце, повел ее к палатке. Катя не противилась, но уже внутри, когда они освободились от всего, что им мешало, вдруг выскользнула из его рук, села и, прикрывшись смятым платьем, прижала кулачки к подбородку.
— Коля...
— Катюша...
— Коля... ты... я... люблю тебя, Коля...
— Да, да, и я — тоже... тебя...
— А как же...
Но он не дал ей договорить, и она умолкла, тихая, дрожащая, покорная...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
— Маманечка, привет! Как наши дела? Как самочувствие? Что врачи говорят?
— Что говорят? Говорят... Ты лучше садись да расскажи, как там дома? Дня три, однако, никого не было. Че это вы? Чужие приходят, и время есть, а сродственнички такие занятые, для матери двух часиков не найдут... Забытая тут валяюсь...
— Ты что, мама, о тебе только и говорим! И отец, и Олег, и бабка. Ну чего ты плачешь? Успокойся! Тебе нельзя волноваться! Врачи говорили не волноваться?
— Да ну их, врачей! Ладно, сыночек, не буду. Так что-то... Плохо мне тут, домой хочу. Я ж без дела не привыкла, а тут лежи да сиди. Кое-как врачиху уломала, по коридору разрешила, а то вообще, как арестантка какая-то в одиночке.
— Ничего, потерпи еще недельку. Сердце — не шутки! А я сейчас Ане звонил. Обещала лекарства тебе достать, самые-самые дефицитные. Ну и приветы, конечно, передавала — тоже самые-самые! От Димочки — персональный!
— Ой, как я хочу его видеть! Прямо сердце щемит!
— Привезу. Вот испытания закончу, ты встанешь, соберемся все дома, и Димка приедет. Клянусь!
— Ты уже мне в который раз клянешься? В двадцатый? Али в двадцать пятый?
— Ну, мама, ну пойми, в чертовом колесе кручусь, сроки! Я уже устал объяснять, какая это тема.
— Ты устал объяснять, а я — ждать. Жизнь проходит, сыночек, а ты — сроки, тема...
— Но все-таки, мама, что врачи говорят?
— Да что говорят. Говорят жирного не есть, соленого, вообще тяжелую пищу отменить. Молочное да овощное есть. Постное. А я и раньше не очень-то на мясо налегала, все больше огурчик да хлеба кусок. Ну сальца иной раз в охотку кусанешь или когда уточку кто даст. Вот и все мои скоромности. Да не в пище дело, не в пище! Другие вон все жрут — и хоть бы хны, никакая хвороба не берет, а тут... Правильно Тося говорит Кардакова, сегодня опять забегала, в райпотребсоюзе была и заскочила. Дак че говорила-то: на нервной почве у меня, на нервной! Во как, сынок. А я и сама знаю. Стоит мне психануть, сразу посередке, вот тут, за грудиной, начинает жать, жать, аж в лопатку отдает. Пилюльку глотнешь — отпустит. Они ж, нервы-то, как раз все в сердце и сходятся. Недаром в народе говорят «сердце чует», «сердце сердцу весть подает». А мы друг дружку не жалеем, все по сердцу норовим, да побольней, побольней. Эх, дети, дети...
— А что «дети»? Чем плохи у тебя дети? Младший — ангел, только без крылышек. Старший — ученый с мировым именем, без пяти минут.
— Гречневая каша — сама себя хвалит. Вожжами бы тебя, еще б лучше был.
— Мамка! За что?!
— За Катю!
— За Катю?!
— Да, за Катю.
— А что я такого совершил?
— Голову задурил девке. Она ж еще ребенок, а ты семейный, у тебя жена, сын. Катя девочка хорошая, добрая, не какая-нибудь потаскушка. Зачем ты так, Коля?
— Ну, начинаются деревенские штучки. Стоило взять девушку на работу, и тут же вся деревня навела перископы. Кто это тебе наболтал? Кардакова?
— Люди говорят, Коля. И Георгий Сергеевич переживает, волнуется. Она у него одна... Свет в окошке. От него Полина-то ушла.
— Мне Олег говорил. Только не знаю, за кого вышла.
— За кого? А кобель подвернулся, она и хвост трубой. Командировочный. Строили тут, в райцентре, хлебозавод, он — монтажник. Где-то снюхались, тайком да обманом. С прошлого лета началось, а осенью — развод. И Катя, и Георгий Сергеевич ужасть как переживали. А теперь — ты. Побойся бога, Коля, не трожь девку, отступись. Прошу тебя, как мать прошу. Не пара вы, ей жизнь искалечишь и нас опозоришь. Ну чего молчишь? Скажи хоть чё-нибудь.
— Не знаю, мама, не знаю...
— Как то есть «не знаю»! Или ты то, уже спортил девку? А? Признавайся?
— Нет, нет, не волнуйся, все в порядке... Тут все сложнее...
— Какие сложности?! Какие еще могут быть сложности? Коля! У тебя семья! Ты городской, а Катя — птенчик деревенский, аленький цветочек. Ее Олег любит, дружат они с первого класса. А ты встреваешь. Совести у тебя нет, что ли?
— Есть у меня совесть, мама, есть.
— Ну а коли есть — отстань.
— Тут все как раз наоборот...
— Что-то загадками говоришь. Ничего не поняла.
— Понимаешь, мама, бывают такие ситуации, когда внешне вроде бы по совести, а на самом деле — обман. Так и тут — может быть.
— На что намекаешь? Говори ясней.
— Понимаешь, она Олега не любит, а любит меня. Вот в чем штука!
— Ну и?..
— Ну и... если отстану, для нее это будет удар, травма.
— Вона как... А для Ани и Димочки — не удар? Не травма?
— Ты что, мама! Я же не собираюсь разводиться. О чем ты говоришь?
— Ну и как же? Не пойму чтой-то... И Катя, и Аня? Или побалуешь и бросишь? А вдруг ребенок? Это ж дело такое...
— Не знаю, мама. Катя мне нравится, даже очень. Но загадывать на будущее не берусь, не машина. А вдруг она даст мне поворот от ворот?
— Ой, не знаю, что и сказать. Задал ты себе, сыночек, загадку-запутку, не разгадать, не распутать.
— Главное — не волнуйся. Краснеть за меня не придется. И вообще хочу поговорить с тобой... Чего ты все так близко к сердцу принимаешь? Ведь опять в больницу загремела только из-за этой истории с яйцами, только! Зачем ввязалась? Если уж отец на это пошел, то ты-то чего?
V— Но как же не вмешиваться, сыночек? Это же позор! Ко мне же люди идут, перед людьми стыдно. Отец наш неплохой, но мягкий, прямо воск, помыкают им, как хотят. Считай, если б не я, давно бы пропустили скрозь пальцы, как тесто. Упрямства в нем маловато. Не стойкий.
— Попробуй-ка устоять против Ташкина. Бык с рогами!
— Вот видишь, а отец его защищает. Говорит, и Ташкин не по своей воле Ташкин, его область накручивает. Он же у нас раньше часто бывал, ты должен помнить.
— Помню, как не помнить. Большой охотник до этого самого... И тон — начальнический: «Я сказал, я решил, я не допущу!»
— Это у него есть. Но он тоже не один решает, при нем целая свита. С утра до ночи заседают, перекраивают Тришкин кафтан. Сначала этим дадут, потом отымут — тем. Эти — жалобу, и опять — по новой делить. Чего ни возьми — фонды эти чертовы, стройматериалы, машины,— курам на смех. Вот и носятся туда- сюда. Отец в сердцах материт его, а как остынет — защищает: Ташкин детей любит, Ташкин не вор. А я б на месте высокого начальства давно б пинком под зад ему. Зажрался, задубел, пузо вперед, руки в карманах — вот и весь Ташкин. Да еще чтоб не перечили, подхалимов развел, лизоблюдов. Плевал он на народ! Живет в свое удовольствие, как сыр в масле. Одна забота: начальству потрафить да в кресле усидеть. Потому и сеем, косим, убираем не по погоде, а по звонкам да по циркулярам. Потому и яйца эти позорные собираем по всей деревне, как подать какую-то. А народ уже ничему не удивляется — ко всему привыкши. Яйца сдавать — сдадим, скажут кошек сдавать — сдадим, и друг дружку сдадим — глазом не моргнем. Привыкши! Как же не возмущаться, когда такое?
— Возмущаться можно, но в больницу-то зачем? Если б ты возмущалась без больницы — пожалуйста, а так нельзя! Ты нам дороже всех Ташкиных вместе взятых, понимаешь? Мы возмущаемся, а ему хоть бы хны, сидит, как пень, и досидит до персональной пенсии, в ветеранах будет расхаживать, пионеров поучать... Так что, мамка, кончай пылить, береги здоровье. Мы запрещаем!
— Чего запрещаете?
— Я же сказал — пылить! Это словцо такое модное, означает пустые хлопоты.
— А не пылить, так что? Крапивой зарастать? Чертополохом? Они, кроме плана своего злосчастного, ничего не знают и знать не хотят. Лишь бы отчитаться, лишь бы в бумагах галочку поставить, кружочком обвести и доложить: вот мы какие хорошие, все выполнили, все сдали, оставьте нас в покое. Да ежели не трепыхаться, так вообще в дерьме утонем. Мы трепыхаемся, и они — волей- неволей, мы молчим, и они — не чешутся.
— А думаешь, если будем трепыхаться, что-нибудь изменится?
— Обязательно! Отчего болото образуется? Оттого что течения нет, застой. Вода стоит — плесневеет. Так же и у людей.
— Ты прямо философ у нас.
— Ага, станешь. Не знаю, сыночка, может, в городе и можно так, как ты говоришь, а тут — боже упаси! Все ж таки еще пол-России по деревням живет, поросль молодая отсель лезет. Не знаю, как городские дети нынче, а наши все хуже и хуже. Вон у Прошиных парни — такие протвары растут, прям хоть сейчас в колонию. Ни стыда, ни совести. Пройдохи — в рот залезут, разуются, обуются, вылезут, а ты и не заметишь. И тебя же еще и обсмеют. Раньше б разве посмел недоросток перечить старикам? А нынче? С верхней полки как пошлет — хоть стой, хоть падай. Возмутишься — пристращает: дом-то деревянный, а керосин и спички в свободной продаже...
— Неужто поджигали кого-нибудь?
— Да нет, домов пока не трогали, а человека сожгли. Василия Москалева. Ванька Клюнин. По пьянке, конечно. Москалев у Клюниных крышу красил, да поленился старую краску очистить, так по старой и намазал. А она высохла, да и вспучилась. Уже и время прошло, пили они как-то с Ванькой, тот вдруг краску вспомнил, озверел, привязал Ваську к бревещку — валялось во дворе,— облил керосином и поджег. Народ сбежался тушить, а кого тушить — как голец копченый.
— Катя рассказывала. Мало дали подлецу, семь лет. Через пять вернется.
— Ага. Братец дожидается, вместе опять начнут. И что за гибельность такая в людях?! Для того и родился, чтоб кого-нибудь угробить. Другого и смысла вроде нет. И как их распознать еще до рождения? А что? Посмотрел прибором: выродок — долой его! Вон сколь абортов бабы делают, а может, не тех лишают жизни... Эх-хе-хе, иной раз подумаешь, до чего жизнь каверзная: один дурак дураком, балаболка, змей-горыныч, а жизнь несет его вверх да по гладкому, а другой умница, трудяга, добряк, а его колошматит, колошматит, пока в щепки не разобьет. И все ж таки многое от условий зависит. Один и тот же человек может и так себя повести и этак — по условиям. А мы об этом не думаем. Сунут человеку эти гадские деньги, зарплату или там зерно, продукты,— на и отвали. И что он там пошел, куда — ни-икомушеньки нет дела. Вот тут бы Ташкиным-то и объявиться, взять под локоток, переговорить по душам, в дом зайти, с семьей побеседовать. А то только и знают погонять да очки начальству втирать — вся забота.
— Твои речи да богу в уши.
— Ага. Пока лежишь, всякого надумаешься. Но ты, я смотрю, уже как на иголках. Побегишь?
— Погода хорошая, надо спешить.
— Ну беги, сыночек, и так задержала тебя... Ты скажи отцу-то, пусть Михеевых не забывает, старики одни, дров некому наколоть, воды натаскать, картошки с погреба поднять. А с птичником чё уж теперь, не повернешь. Хотела предостеречь, отговорить, а вишь, как вышло — опять в больницу закатилась. Ну бог с ним! Пусть не держит на меня зла, для него же старалась, ему же стыдно потом будет...
— Тебе что привезти? Простокваши? Или сыворотки?
— Творожку. Скажи бабке, пусть сделает, свеженького охота. А так ничё больше не надо, вся тумбочка забита. Жарко, портится. Тося нанесла тут с три кило. Ничё не надо. Ну давай, сыночек, поезжай, не волнуйся, делай там свое дело, а уж с Катей сам разбирайся, только не обижай девочку. Ты у меня хороший, верно?
— Высший сорт! Ну пока, мамка! Поехал. Пока!
2
Не столь уж и наивен был Иван Емельянович, чтобы не понимать, на что идет, решаясь сдать по просьбе Ташкина эти липовые яйца. Неискоренимая готовность порядочного человека прийти на помощь, откликнуться на зов товарища, с которым, худо-бедно, проработали почти тридцать лет, сыграли тут свою роль, а может, еще и потому согласился, что незаметно дал себя приручить и приучить к жизни по принципу: ты — мне, я — тебе. Размытый, коварный принцип. Одни считают, что только так и можно жить в наше время, и живут припеваючи, не маясь угрызениями совести. Другие тихо и упорно сопротивляются или отходят от дел, сворачиваются улитками в своем хозяйстве, прячутся за болезни, торопятся на пенсию, лишь бы не участвовать, не знать, не видеть и не слышать. Конечно, когда взаимовыручка по-братски, не в личную корысть той или другой стороне, а только лишь во благо общему делу, тут никаких сомнений: ты — мне, я — тебе, иначе не проживешь при нашей вечной бедности, при вечном нашем дефиците. Но когда тебе дают орден, а потом просят выручить, умалчивая при этом, что выручка связана с махинацией, то как тогда? Это что, тоже взаимовыручка? Или что? Сомневался, раздумывал и все же решился, успокоив себя тем, что решал не единовластно, а успел предварительно переговорить с членами правления. К тому же просьба шла не от какого-то постороннего дяди, а — что самое главное — от секретаря райкома!
На другой день после сдачи яиц, рано утром последовал звонок из райцентра. Едва в трубке раздался голос товарища Мурашова, председателя районного комитета народного контроля, сердце у Ивана Емельяновича болезненно екнуло: неужто по птичнику?! Мурашов предупредил, что будет к десяти и что потребуется часа два-три, просил выделить время, дело срочное. Народный контроль мог позвонить по любому поводу, и причин для срочцых разговоров всегда в избытке, но на этот раз тон, взятый Мурашовым, не предвещал ничего хорошего: такой чувствовался официальный холод, что сомневаться в причинах визита не приходилось...
Мурашов приехал не один. Вслед за ним в кабинет вошли бывший директор плодоовощной базы Балтенков и бывший начальник связи Плюскарев, оба пенсионеры, оба приятели и собутыльники Шахоткина. Сам Мурашов многие годы работал директором горячинской средней школы, а после ухода на пенсию был направлен в народный контроль по рекомендации областного комитета партии, вопреки намерению районного руководства поставить Балтенкова. Мурашов категорически не употреблял спиртного, был неподкупен, строг, и, наверное, поэтому его хотело дальнее начальство й не хотело ближнее. Народный контроль при нем активизировался, хотя, как было очевидно всем, в том числе и Мурашову, касался пока лишь самых поверхностных слоев районной трясины — вглубь не пускали многочисленные начальники и его же помощники, приставленные местным начальством, видно, в порядке компенсации...
Небольшой темноватый кабинет, старый потертый стол и такие же стулья с матерчатыми спинками и сиденьями, телефонный коммутатор, тоже старый и потрескавшийся,— все тут говорило о более чем скромных возможностях хозяина, то бишь колхоза. И когда гости сели по приглашению Ивана Емельяновича за стол, придвинутый торцом к председательскому, когда Мурашов с неторопливостью педанта вытащил из портфельчика прошитые с краю черными нитками ученические тетради, достал очки и развинтил авторучку с чернилами, Иван Емельянович окончательно утвердился в своем первоначальном предположении, что разговор пойдет о яйцах. Он весь подобрался, поплотнее придвинулся к столу, сложил перед собой руки, сомкнутые в замок, и приготовился слушать.
— Мы получили сигнал,— начал Мурашов, поглядывая сквозь очки то в тетрадки, то на председателя. Глаза его, темные, с белесоватым ободком, казались круглыми и хищными, как у старого коршуна.— Двадцать шестого июня сего года колхоз «Утро Сибири» предъявил к сдаче первую партию яиц в количестве пятисот штук. Яйца оприходованы кладовщицей Петрушенко М. И., квитанция передана в райком партии товарищу Ташкину. Так?