Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы - Шефнер Вадим Сергеевич 17 стр.


Но Альма не унималась, лаяла и вдруг остановилась у самого забора, будто кого-то увидела. Тогда и я заметил у забора темную согнувшуюся фигуру.

— Ага! Попался! — победоносно завопил я и, подбежав, обхватил вора сзади за грудь — по личному своему опыту я знал, что мальчишки всегда суют ворованные яблоки за пазуху.

И тут я почувствовал, что схватил не мальчишку; это была девчонка, даже не девчонка, а девушка. Я опустил руки и не знал, что сказать, — очень смутился. Мне почему-то стало так стыдно, что я не мог связать двух слов; я только чувствовал, как краснею, и даже позабыл, что сейчас темно и никто не увидит, как я покраснел. Мне казалось, что в этот миг все видно.

Вдруг я услыхал, что девушка всхлипывает.

— Прости, — сказал я ей, — честное слово...

— Ой, отгони собаку... — плача, сказала она.

— Да она не кусается, — воскликнул я, невольно выдав тайну Альмы, — она только лает!

Девушка сразу успокоилась, выпрямилась:

— Это мальчишки мне перелезть помогли, а мне одной обратно не перелезть.

— Что ж делать? — робко спросил я.

— Уж ты сам придумай, — сказала девушка. Голос ее переменился, стал увереннее. Она помолчала минутку, покачала головой и сказала: — Вот что, мальчик, доведи меня до калитки.

— Хорошо, — ответил я, — только идите тихо, а то дедушка проснется.

— Дай мне руку, ничего я не вижу тут, — повелительно сказала она.

Я подал ей руку и повел за собой. Почему-то мне не хотелось спешить; думаю, что один я бы шел быстрее. А она, важно пройдя мимо присмиревшей собаки, промолвила:

— Я скажу ребятам, что эта собака ужасно злая, они больше не будут лазать. — И незнакомка тихо засмеялась.

Проходя мимо большой яблони, она спросила меня:

— Это не зимняя антоновка?

— Зимняя антоновка, — смиренно ответил я.

Она в темноте нащупала яблоко, сорвала его с ветки, потом сорвала другое и сказала:

— Эти яблоки я очень люблю, у нас в городе таких нет.

Когда я довел ее до калитки, она мне сказала:

— Спасибо, мальчик. Ты хороший, но очень смешной.

Без названия

На следующий день стояла холодная ветреная погода. Небо было безоблачное, синее, но ветер все нарастал; за окошком метался, рвался за ограду взлохмаченный сад. Я сходил к колодцу за водой, натаскал дров и принялся с утра пораньше варить кашу. Затопив плиту, я вытащил из-под лавки свой баульчик, стал рассматривать его содержимое. Вынув картинку, на которой была изображена хитроумная рыбачка, похожая на Валю Барсукову, разжевал хлебный мякиш и этим самодельным клеем приклеил картинку над скамейкой. После вчерашнего вечера мне было в чем-то стыдно перед Валей, будто я изменил ей, забыл — хоть на час, хоть на минуту, а забыл. Я вспомнил ее сидящей на шатких перилах веранды и глядящей куда-то вдаль, в поле, где за низким, редким кустарником холодно розовел от заката пруд, в котором нельзя купаться.

Потом я вынул открытку с киноактером Вильямом Хартом и не знал, что с ним делать. Рядом с хитроумной рыбачкой мне его приклеивать почему-то не хотелось. К тому же вмешался дед Зыбин.

— Это что еще за рожа? — спросил он.

— Это один заграничный киноартист, он американский ковбой, — ответил я и добавил: — Он здорово в каждом фильме дерется, а раз с лошади в поезд на ходу прыгнул.

— В кино что угодно подстроить можно, — язвительно сказал дед, — меня в кино сними, так я со стульчака на колокольню прыгну. А артист твой на жулера картежного похож. Я когда на пароходе служил, компании «Казказ и Меркурий», так там пассажиры, помню, жулера били одного — вот точка в точку твой артист.

Зевнув, дед потянулся к топке и ложкой захватил уголек — прикурить самокрутку. У него были темные широкие ладони, костистые скрюченные пальцы; по рукам видно было, что всю жизнь он работал. Чувствовалась в них скрытая сила, и казались они моложе лица со старческим румянцем, с тусклыми глазами, подернутыми дымчатой пленкой старости.

Я отложил открытку с артистом в сторону, чтобы на досуге обдумать, как с ней поступить. Но потом она где-то завалялась, и я уже не искал ее. Живые люди были интереснее.

Хоть редко кто ходил по дороге мимо сада, но уж кто ходил — обязательно навещал деда Зыбина. Все его знали.

Чаще других посещал деда пастух — полный пожилой человек с добрым обветренным лицом.

Он садился на скамейку рядом и говорил:

— Все сидишь, старина, все посиживаешь, портки просиживаешь.

— Чего ж мне не сидеть, — ухмыляясь, отвечал дед, — мое стадо смирное, не разбредется, — и легким движением руки показывал на сад, на яблони. — А твое-то стадо все растет, скоро второго подпаска заводить придется, а то не управишься.

— Растет помаленьку, — говорил пастух, вынимая из кармана потертого брезентового плаща самодельную трубочку.

— Принеси-ка жару, малец, — обращался он ко мне. И я шел в сторожку и на вьюшке приносил уголек из плиты. Пастух спокойно брал уголек красными пальцами, не спеша прикуривал трубочку, а я удивлялся, как он не выронит уголь, — ведь горячо же.

— Где ночевал нонче? — спрашивал его дед.

— И не спрашивай, у Миляевых ночевал. Плохо кормят, каждый кусок у рта стерегут.

— Вот тебе и богатые, — ухмыляясь, говорил дед. — Небось Зыбины бедны-бедны, а пастуха голодным не отпустят.

— Так уж и есть, — задумчиво говорил пастух, — чем богаче, тем жаднее, чем жаднее, тем богаче.

Однажды в субботу на дороге показались двое — мужчина и женщина. Мужчина нес на спине огромный мешок, женщина вела мужчину за руку. Он шел как-то странно — так ходят по льду, боясь поскользнуться, или по бревну через ручей, боясь упасть.

— Это Прохоров идет, на ярмарку, верно. Завтра ярмарка в Щеглове.

— Отчего же он так идет? — спросил я деда.

— Он слепой, глаз лишился, — ответил дед.

— А ведет его кто?

— Жена ведет, кому еще...

Слепой со своей вожатой приблизились к калитке, дед поздоровался с ними и — это был у него знак высшего уважения — сам растворил створки калитки. Гости сели на скамью, а дед пошел в кладовушку выбрать для них яблок.

Женщина, спутница Прохорова, была молода, миловидна. Не помню уж, что на ней было надето, но помнится мне, что в ее неяркой простой одежде сквозила какая-то особенная, милая аккуратность и чистота. Слепой же вовсе не походил на тех слепых, которых мне приходилось видеть у паперти Никольской церкви в покинутом мною городке. В этом человеке не было никакой приниженности, держался он прямо; не было в его лице той навеки застывшей растерянности, того тоскливого недоумения, которые часто можно видеть на лицах слепых. Одет он был тоже аккуратно: старая гимнастерка была подштопана, выглажена, сапоги начищены. Человек этот вызывал сочувствие, но не жалость.

— Как вы такой тяжелый мешок несете, дяденька? — спросил я у него.

— Он не тяжелый. Он большой только такой, а весу в нем мало, подыми-ка, попробуй, — слегка улыбаясь, ответил мне Прохоров.

Я взял мешок, лежавший на лавке. Действительно, он был не тяжел.

В это время пришел дед, принес в решете несколько краснобоких, отборных яблок и подал их женщине. Та, поблагодарив, сказала, что она с мужем съест их дорогой, когда захочется пить.

— Давно тебя не видать было, — сказал дед Прохорову. — А в мешке что?

— Это проволочные поделки в нем, — ответил слепой, обращаясь и к деду и ко мне, — тарелки для хлеба.

Слепой развязал мешок, вынул оттуда красиво сплетенную из проволоки корзину, потом подставку для утюга, потом какое-то приспособление на манер мышеловки.

— Это вы сами делаете? — удивленно спросил я.

— Сам делаю, — ответил тот, оборачиваясь к деду, — Сам делаю, выучился по книжке. Вот ее, — он кивнул в сторону жены, — книжку читать заставлял себе — и выучился, — В голосе его прозвучала гордость.

— А капканчики для чего? — спросил я.

— Для кротов, — ответил за Прохорова дед Зыбин. — Он, жабий хвост, в деревне своей всех кротов вывел.

— Это дело нужное, урожай сберегаю людям, — задумчиво и серьезно проговорил Прохоров.

— Вот, учись у него, — обратился ко мне дед, — человек в беде не пропадет, была бы смекалка.

— Дяденька, а как же вы... ведь вы не видите? — спросил я и покраснел: стало неловко, вдруг он обидится.

Но Прохоров спокойно ответил:

— А вот выходит, что живу. Крот слепой — и я слепой, да у крота ума нет, а у меня — ум, вот моя и берет. Крот — он крот и есть, а я человек...

Вскоре он взвалил на плечо огромный свой мешок, женщина взяла его за руку, и, попрощавшись, они ушли.

На минуту я закрыл глаза, с силой сжал веки — хотел узнать, что видит, что чувствует слепой. Но мне стало стыдно представлять себя на месте слепого, да и не было полной тьмы за сжатыми веками, только синие и лиловые круги шевелились над ними. Я открыл глаза и опять увидел синее небо, желтые деревья, празднично-светлую дорогу.

Невольное бегство

Настал день сбора яблок. С утра пришли в сад рабочие из совхоза, некоторые из них приехали на подводах с корзинами и соломой для упаковки. Вскоре на подмогу подоспели парни и девушки — добровольцы из соседних деревень. Они принялись за дело с песнями, работали дружно и весело; день был пропитан бодрящей прохладой, медовым запахом яблок.

Я работал вместе со всеми; помогал складывать яблоки на рогожи, в груды, снимал плоды с ветвей, а те, что держались покрепче и росли на высоких ветвях, доставал рогаткой, насаженной на длинный шест; трудился я вовсю, стараясь не отставать от взрослых. И не то чтоб я очень хотел добиться их похвалы — нет, просто работать мне было приятно, радостно.

И на Последней улице, в доме у моей тетки, мне тоже приходилось выполнять всякую работу: колоть дрова, таскать их, полоть грядки в огороде... да мало ли что приходилось делать. Но там это мне не доставляло никакого удовольствия; хоть я никогда не отлынивал от работы, но исполнял ее без всякой радости, лишь бы не получить от тетки лишней колотушки.

Но здесь, этим золотым и синим днем, в ином озарении представал предо мною труд, и работа была тяжела и легка в то же время, и я чувствовал себя и усталым, и счастливым. «Вот если бы Валя сейчас пришла сюда, — думал я, — вот бы хорошо!»

А дело спорилось, и все росли груды яблок на чистых рогожах среди темной травы, всё выпрямлялись, выпрямлялись ветви яблонь, освобожденные от своей счастливой ноши. Даже Альма, обычно такая ленивая, теперь, ошеломленная небывалым скоплением народа, говором, пением, металась между работающими и бестолково-весело лаяла, окончательно разрушая легенду деда о злющей собаке. А сам дед работал в этот день не хуже молодых: дотемна таскал он тяжелые корзины к телегам, суетился, командовал, добродушно покрикивал на парней; уж в этот-то вечер он, видно, не думал о смерти, которая будто бы «ходит-бродит» по саду.

Поздним вечером вернулись мы с дедом Зыбиным в свою хибару и, поужинав при свете «летучей мыши», легли спать. Едва я вытянулся на лавке, как счастливая усталость вконец овладела мной, и уснул я так быстро и так крепко, что, когда проснулся поутру, мне показалось, будто я лишь на миг закрыл глаза в темноте, только мигнул — и стало светло. У окна сторожки, на тонкой паутине, крутился и раскачивался желтый листок, ветер катил по небу круглые белые облака, гнул яблони, свистел в печной трубе. Дед, видно давно проснувшийся, сидел у стола и жевал хлебный мякиш, запивая его молоком. В сторожке пахло гречневой кашей, яблоками и солоноватым, острым запахом рогожи.

— Крепок ты спать, жабий хвост, — сказал дед, а потом добавил: — Что ж, дело воскресное, поспать не грех лишний час.

В тот же день, отпросившись у деда, я пошел прогуляться в прибрежное село Листово, на пристань; идти туда было километра четыре по прямой, но я избрал кружной путь, чтобы обогнуть ближайшую деревню. Я все еще избегал населенных мест: вдруг кто-нибудь узнает, откуда я, — вернут к тетке. Пошел я по лесной тихой дороге, вышел к реке и зашагал по прибрежной тропке. Легко ходится в прохладную осеннюю погоду, когда нет дождя и сухая земля звенит и поет под ногами, а желтые сугробы листьев шевелятся и дышат под ветром.

Хорошо в лесу осенью. Чем дольше живу я на свете, тем больше люблю лес. Но я не дачник на земле, я люблю лес не только летом, когда он пышен и весел, он мил мне и раннею весной, когда на фоне лиловатого, оседающего снега так отчетливо черны его стволы; дорог он мне и зимой, в морозы, когда, не шевеля ни единой веткой, словно впаянные в недвижный воздух, высятся деревья. А осенью в лесу просторно и светло, в нем пахнет прелым листом, сырым мохом, дымом дальних костров с неведомых полян. Вдумчиво-грустная, густая тишина царит в нем осенью.

Когда я пришел к пристани, там было почти безлюдно. Две подводы стояли у воды на песчаном спуске, лошади жевали сено, уткнув морды в холщовые торбы, трясогузка бегала по грядке телеги, смешно дрыгая хвостом.

По дощатым мосткам прошел я на пристань. Касса была закрыта; несколько пассажиров и встречающих сидели на широкой белой скамье. Посмотрев на расписание, но не все в нем поняв, сел и я — мне хотелось дождаться парохода. Пристань, как сейчас помню, была светлая, новая и несоразмерно большая для такого незначительного села. Строилась, видно, на вырост.

Постепенно подъезжали новые подводы, новые пассажиры приходили по мосткам, а парохода все не было. Но я не скучал.

Здесь, у пристани, река всегда перед глазами, она не дает скучать, она живет, меняется; в бурю она качает пристань, приобщая ее к своей тревоге; в тихие летние ночи звезды, как золотые поплавки, стоят на маслянисто-черной воде; днем радужная пленка нефти шевелится, как павлиный хвост, у черных бортов пристани. На реке можно радоваться или грустить, смеяться или лить слезы, но скучать на реке нельзя.

Поезд подходит к станции всегда одинаково (даже если он и опаздывает); но самый маленький пароходишко причаливает к своей пристани каждый раз по-новому. И когда пароходик отваливает от пристани, он каждый раз плывет новым путем: там нанесло мель, там водную дорогу перегородили гонки-плоты из бревен, и их надо обогнуть... И пусть сотни раз водил свою посудину капитан, но, когда раздается гудок отплытия, у капитана такой решительный вид, будто он отправляется открывать новую часть света и заранее знает, что откроет ее.

Уж много народу собралось на пристани. Наконец показался и пароход, уже видна была его палуба, усеянная людьми. На пристани послышался гул, говор. «„Святой Савва“ идет», — говорили те, что постарше; «„Товарищ Кошкин“ идет», — говорили те, что помоложе. Можно было подумать, что два парохода сразу приближаются к пристани и один из них виден только пожилым людям, другой — только молодым.

Вот пароход причалил. Над колесом у него было написано «Товарищ Кошкин», а сквозь краску просвечивали буквы от прежнего названия. Перебросили трап, началась суматоха. Я взглянул на палубу и увидел, что на борту стоит Кургазов — теткин муж. «За мной приехал, пронюхал, что я здесь», — мелькнула у меня мысль. Я юркнул в толпу, чтобы, оставаясь невидимым, разглядеть — Кургазов это или нет. Но меня затерли, затолкали, приплюснули носом к чьему-то сундуку, а затем толпа, двинувшаяся с пристани на пароход, всосала меня на трап — и вот, еще сам того не желая, очутился я на палубе. Но когда я очутился на палубе, то сразу же подумал, что сейчас это для меня самое подходящее место: на пароходе я удеру от Кургазова, который уже сошел на берег и, верно, направился в сад к деду по мою душу.

Мне было жаль покидать сад, тяжело расставаться с дедом, но другого выхода я не видел... Приходилось бежать.

Вскоре «Товарищ Кошкин» загудел и отчалил. Ехать было очень хорошо — с поездом и не сравнить. Я стоял на палубе у самого борта, и совсем близко от меня шумело колесо, било по воде широкими лопастями. Кругом стояли и сидели на сундуках и узлах пассажиры, а один дяденька вез в мешке свинью, и та время от времени подавала голос. Совсем недалеко от меня, под приоткрытой стеклянной крышей длинного люка, в глубине парохода работали машины, стуча мерно и упрямо; мудрый спокойный машинист в синей куртке властвовал над ними. Он ходил по железному полу, покрытому диагональными насечками, местами стершимися от ходьбы, а вокруг него блестели медные части машин, с веселой настойчивостью вертелось железное колесо, как толстые сытые змеи, дремали крашенные суриком трубопроводы. Оттуда, из люка, тянуло сухим металлическим теплом, запахом пара и масла — запах этот стал мне незабываемо приятен.

Назад Дальше