А река становилась все шире. Длинная пузырчатая волна бежала от парохода к берегу, раскачивая камыш. Густой медленный дым важно валил из трубы, а выше стояли белые фигурные облака. И вдруг мне стало до слез жаль покинутого сада, деда Зыбина, всего, что осталось там. Ведь и там стоят над садом белые облака, и веет легкий ветер, — там все это даже лучше, чем здесь...
Часа через полтора показался контролер. Он двигался медленно, но верно, не пропуская никого. Едва я увидел его издали, как начал репетировать про себя спасительную фразу: «Дяденька, я к бабушке еду, она захворала...» Но на душе было пасмурно.
Вот контролер дошел до двух ребят, сидевших возле люка, и один из них сказал жалобным голосом:
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала...
Меня это удивило и возмутило — этот мальчишка похитил мою фразу. Я ведь придумал ее давно, еще когда бежал от тетки.
— Твой билет? — обратился контролер ко второму мальчику.
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала... — унылым и неуверенным голосом сказал второй мальчишка, и для меня стало ясно, что эти два негодяя каким-то непонятным способом прочли мои мысли, украли мою идею, вырвали из моих рук ту соломинку, которая еще могла меня спасти.
Когда очередь дошла до меня, я стал сосредоточенно рыться в немногих своих карманах, будто ищу билет. Кто-то из пассажиров сказал: «Этот тоже к бабушке едет», — и все засмеялись.
Через всю палубу повели нас в кормовую каюту. Идти было стыдновато, все на нас глядели, а какая-то старушка, сидевшая на корзине, вздохнула и сказала:
— Опять, видать, карманников замели, много их развелось.
Удивило меня, что в каюте для безбилетников были не только ребята, но и взрослые. Был даже один человек в очках, очевидно нэпман; эти очки почему-то меня утешили; решив, что не все в жизни потеряно, я сел рядом с мальчишкой в буденновском шлеме.
И вдруг среди взрослых я заметил Кургазова. Он сидел на скамейке и что-то жевал. Меня пробрала дрожь — этот человек всюду преследовал меня! Значит, он не сошел на пристани, а едет со мной! Значит, он видел, как я сел на пароход! Значит, он все на свете знает.
Но вот пароход повернул вправо по излучине реки, и квадрат солнечного света, падавший из высокого окна каюты, переместился и осветил лицо жующего Кургазова. Это был не Кургазов! Это был просто похожий на него человек. И чем дольше я вглядывался в него, тем меньше находил сходства. Я с ненавистью глядел на этого пассажира, ведь из-за него я убежал от деда Зыбина, от всего того, что мне было дорого. А пароход шел себе да шел, увозя меня от счастья все дальше и дальше.
Я решил вернуться к деду как можно скорей, и на душе у меня стало спокойнее. Вот только есть хотелось, а у меня ни крошки еды с собой, разумеется, не было.
Вдруг меня толкнул в бок мальчишка-безбилетник в буденновском шлеме.
— Ты куда едешь? — спросил он меня.
— Не знаю, — ответил я. Мне стыдно было признаться, почему я очутился на пароходе. — Нас высадят, наверно, скоро? — спросил я.
— Ясно, высадят! — бодро изрек мальчишка и, сплюнув сквозь зубы, добавил: — Дурак ты, что просто так едешь. Надо на Кавказ ехать.
— Почему на Кавказ?
— Там тепло, а здесь зима скоро начнется.
— А ты откуда?
— С детдома смылся. Надоело.
— А как тебя зовут? — спросил я.
— Димкой, — ответил мальчишка.
— Меня тоже Димкой... Вот здорово! — обрадовался я.
Вскоре «Товарищ Кошкин» подвалил к пристани небольшого городка, и всех бесплатных пассажиров высадили, за исключением мнимого Кургазова, который заплатил за билет.
Когда я со своим тезкой очутился на набережной, мальчишка сказал:
— Пошли на рынок, пока не закрылся, поглядим, что там есть.
У него был какой-то нюх, он ориентировался в городке, будто век жил в нем; через десять минут мы пришли на базар. Здесь была давка, шум; беспатентные торговки продавали пирожки, коржики, ватрушки, но денег у нас не было, и мы только смотрели и облизывались. Вдруг мы такое чудо увидели, что на несколько мгновений и голод отшибло. По базару шел длинный, как жердина, человек в лиловой шляпе. На груди у него висел кусок желтой материи, на которой было написано зелеными буквами: «Продаю могучий яд для вывода тараканоф, клопей, мышов и других насекомых». На спине, на таком же куске материи, можно было прочесть четверостишие:
На ремне, перекинутом через плечо, человек нес ящик, на котором были нарисованы клопы, тараканы, мыши, блохи и вши, — они лежали, задрав лапки вверх; тараканы были одного роста с мышами, а на лице у клопа можно было заметить даже подобие грустной улыбки. Над этим рисунком была лаконическая надпись: «Мы погибли!» Мы полюбовались незнакомцем, обошли его кругом, а потом пошли толкаться по рынку.
— Спереть бы чего, — сказал мой новый знакомый и подошел было к одной торговке ватрушками, но та, видно, учуяла, в чем дело.
— Уходи, поганец, не то плохо будет! — крикнула она на Димку, и мы пошли дальше.
Вдруг Димка сказал:
— Я сейчас пение устрою. А ты, как милицию увидишь, свисти мне.
Он нырнул в самую густую давку и вдруг остановился, уставился в одну точку и запел пронзительным голосом:
Вокруг певца образовался кружок слушающих. Песня была длинная и грустная, и каждая строчка в ней начиналась с «ой». Закончив эту песню, Димка принялся за другую:
Но тут вдали показался милиционер, и я свистнул. Димка сразу же сдернул с головы шлем и завопил испуганным голосом:
— Дорогие граждане! Окажите жертванье на питанье!
В шлем посыпались деньги.
Вечером, сытые, отяжелевшие, сидели мы на привокзальном пустыре; пустырь примыкал к деревянному дебаркадеру; мы ждали скорого поезда. Куда шел этот поезд — для нас было неясно, но мне лично казалось, что на нем можно доехать до какой-нибудь станции, а потом сойти и отыскать и сад, и деда Зыбина. А пока мы сидели на обломке какой-то большой бетонной трубы, через силу доедали пирожки («с луком, с перцем, с собачьим сердцем») и курили папиросы «Каприз», где на синей этикетке была изображена оранжевая цыганка, залихватски бьющая в бубен. На пустыре мы были не одни — здесь же обреталось много беспризорных; одни играли в очко, другие что-то ели, третьи спали на кучах сухого мусора. Погода была не по времени теплая. Когда все было съедено, мой новый знакомый стал обучать меня песням; было решено, что завтра мы сойдем с поезда в каком-нибудь городе и там на рынке состоится мой дебют. Димка научил меня песне «Ой, уж в тихом Ревеле погасли фонари» и еще одной, которая тоже начиналась на «ой». Затем он стал давать мне советы.
— Первое дело — не смотри ни на кого, когда поешь, а то стыдно станет и позабудешь все, — наставлял он меня.
Я с почтительным вниманием слушал его. Передо мной развертывались перспективы легкой и веселой жизни.
Уже совсем стемнело, а поезда все не было. Мы только что закурили еще по папиросе, как вдруг раздался крик:
— Ребята, облава!
— Беги за мной! — шепнул мне Димка, и мы побежали к платформе.
Но мы еще не добежали до нее, как показались фигуры двух взрослых, бегущих наперерез. Мы метнулись обратно, столкнулись с другими ребятами, потеряли друг друга из виду. Наконец я спрятался за фундамент, где уже сидел какой-то мальчишка.
«Может, это Димка?» — обрадованно подумал я. Но нет, это был незнакомый мальчишка. Своего тезку я больше не видел — он успел убежать.
— Дурак, брось! — шепнул мне этот мальчишка, и тут я заметил, что держу в руке тлеющую папиросу. Обжигая пальцы, я раздавил огонек, но было поздно: ко мне уже шли двое взрослых с фонарями. Так попал я в облаву на беспризорных и был отведен в приемник, а оттуда через несколько дней меня отправили в детдом. Вокальная карьера моя не состоялась.
Детский дом
В детдом я ехал на подводе с продуктами. Правил лошадью пожилой хмурый мужчина в огромных валенках, на которые были напялены гигантские самодельные галоши из красной резины. Этот дядя, впоследствии оказавшийся помощником завхозихи, сидел на мешке с сахаром. Я же восседал на мешке с мукой.
Но в телеге ехал и третий пассажир — беспризорник Ленька Хрыч. На лице у него были смешные морщины, за что он и получил свое прозвище.
Когда мы выехали за пределы города, он строго сказал мне:
— А ну-ка, погляди мне в глаза!
Я поглядел ему в глаза, и тут Хрыч разочарованно протянул:
— Я думал, ты косой.
Затем он молвил докторским тоном:
— А ну-ка, раскрой рот.
Я открыл рот. Он поглядел и неудовлетворенно хмыкнул.
— Чего тебе надо? — удивился я.
— Прозванье тебе придумать — вот чего надо, — деловито ответил Хрыч и вдруг сдернул с меня шапку. — Да ты никак лысый! — радостно воскликнул он. — Лысый, плешивый, изверг паршивый! Я тебя Лысым звать буду.
— А я знаю, как тебя прозвали, ты Хрыч! — воскликнул я.
— За Хрыча — в морду, — лаконично возразил мой собеседник и, повернувшись, дерзко спросил возницу: — Эй, дядя, как твою кобылу звать?
— Ее Панихидой звать — вот как ее звать, — угрюмо ответил мужчина и хлестнул лошадь кнутом.
Путь лежал через леса и перелески, через поля, тронутые первым утренним заморозком. Проехав верст двадцать, въехали мы в большой парк. На чугунных воротах цвело красное полотнище с надписью «Детский дом № 2 Плесецкого ОНО». В конце аллеи, на пригорке, виднелось высокое здание.
Детский дом разместился в бывшей помещичьей усадьбе, в огромном доме с известняковыми шершавыми львами у парадного входа. Из окон виден был парк, видна была река. Несколько лет парк не подчищали, не подстригали; он заглох, одичал, трава пробилась сквозь гравий аллей, легла зеленым настилом — и парк стал лесом, в котором деревья стояли правильными рядами.
Меня поместили в третью спальню — в большую комнату с венецианским окном и с лепным, разрисованным потолком; на нем были изображены розы и птицы.
В углу стоял огромный шкаф красного дерева, посредине — круглый стол, тоже красного дерева, да еще с бронзовой отделкой. Вся остальная мебель была куда проще: четырнадцать коек на деревянных неструганых козлах, несколько тумбочек больничного образца, да еще возле стола красного дерева стояли две скамьи — одна садовая, на чугунных лапах, а другая — доска, положенная на два чурбана. В углу топилась буржуйка, и труба ее, выведенная в окно, была вишневой от накала.
— Вот это будет твоя постель, — сказал мне воспитатель и показал на вторую от стены койку. Потом он ушел, а я подошел к печурке. Мальчишка, топивший печурку, спросил меня:
— Ты новенький?
— Новенький, — ответил я.
— Ты не бойся, вначале я тоже боялся, а потом привык.
— Да я и не боюсь.
— Ну да, не боишься, только говоришь так, — недоверчиво сказал мальчишка, подбросив в топку обломок доски.
Я стал разглядывать нового знакомого; на нем были серые брюки и серая курточка, а сам он был смуглый и скуластый.
— Меня Цыганом зовут, — прервал он молчание, — только я не цыган, а я узбек. А тебя как звать?
— Димкой, — ответил я.
— А по прозвищу?
— Никак не зовут по прозвищу, — неуверенно ответил я. — Мне один сказал, будто я лысый...
— Да ты и есть лысый, факт! — авторитетно заявил Цыган, даже не взглянув на мою голову. — Значит, Лысым тебя звать?
Я промолчал.
Цыган объяснил мне, что он дежурный по спальне, а все ребята ходят неизвестно где. Потом он закинул голову вверх и долго глядел на потолок.
— Что ты смотришь? — спросил я.
— Птички шевелятся, — задумчиво ответил Цыган. — Погляди сам.
Я посмотрел вверх и сначала ничего особенного не заметил, но потом увидел, что птицы, нарисованные на потолке, действительно живут. Горячий воздух от печурки, от раскаленной трубы прозрачными колеблющимися волнами восходил вверх, и сквозь это марево казалось, что птицы там, на потолке, машут крыльями, летят, ныряют в голубом просторе.
Затем Цыган рассказал, что на койке, предназначенной мне, прежде спал лунатик-мальчишка, который ходил по ночам с закрытыми глазами.
— Ты просись на другую койку, а то тоже залунатишься, — посоветовал он мне.
Вдруг в спальню ввалилось с десяток ребят. Они окружили меня, стали расспрашивать, откуда я и нет ли у меня закурить.
Никакой враждебности к себе я не заметил. До этого я читал в нескольких книгах, что новичков всегда встречают плохо, — ничего подобного!
Одно только огорчило меня — это то, что Цыган сразу же разболтал всем мое прозвище, и меня стали звать Лысым.
Ребята начали расспрашивать, умею ли я драться.
— А с кем здесь драться? — спросил я.
— Мы на первую спальню деремся, — с радостной готовностью начал пояснять тот же Цыган. — А со второй дружим. Ты из второй никого не задирай. Здесь жить можно. Только кормят плохо, потому Жучка крадет.
— А кто это Жучка?
— Это мы экономку так прозвали, завхозиху. Она на Жучку похожа, кудлатая, злая. Она старорежимная экономка, еще приютская. Мы на нее заведующему не раз жаловались, да он все мямлит. Тоже, верно, Жучки боится, — ее все воспитатели боятся.
Вскоре пошли ужинать. Путь в столовую лежал по сумрачной анфиладе нежилых парадных комнат, где под ногами сухо потрескивал шершавый, давно не вощенный паркет.
Тусклый свет сочился сквозь старинные лиловатые стекла высоких узких окон. Комнаты были огромны, пустынны.
Детдом не занимал и трети всего помещения. Странно было думать, что когда-то это большое и красивое здание принадлежало одному человеку.
Но вот по широкой лестнице из какого-то темного нескрипучего дерева спустились мы вниз и вошли в обеденный зал.
Здесь было шумно, пахло капустой, на желтом сводчатом потолке поблескивала испарина. У стен стояло несколько длинных самодельных столов с ножками крест-накрест и с нестругаными столешницами; на них уже были расставлены миски и солонки. Хлеб дежурные давали каждому на руки.
— Чтой-то пайка маленькая, — сказал Цыган, взвешивая кусок хлеба на ладони, и вдруг закричал: — Товарищ дежурный воспитатель, мне пайку неверную дали!
Дежурный воспитатель подошел к Цыгану и сказал ему:
— Сходи в хлеборезку, пусть взвесят.
Цыган пошел и вернулся с грустным видом.
— На этот раз правильно отрезано, — меланхолично молвил он, — я думал, довесок дадут.
Когда мы вернулись в спальню, было уже совсем темно за окнами, да и в самой спальне темновато: керосиновая лампа горела тускло, чадила. Но все же здесь было уютно; от печки веяло сухим теплом, пахло смолистым дымом.
Воспитателя не было, ребята сидели или валялись на койках, толковали между собой. В разговоре они употребляли много новых, непонятных для меня слов. Кусок хлеба назывался пайкой или кусманчиком (дай кусманчик!), опасность обозначалась словом «шухер!», попасться — «шухернуться», «засыпаться». Слово «загнуться» означало умереть, но если о ком-нибудь говорили: «Он загибается», — то это уже означало, что он важничает, задается.
Когда настало время ложиться спать, пришел воспитатель и сказал, что все без исключения должны идти в умывалку — мыть лицо и руки перед сном. Двое ребят сразу же юркнули в угол за шкаф, один лег на койку и начал стонать, будто больной.
— Издеваются над детьми, — забубнил кто-то из-за шкафа, — утром мойся, вечером мойся!