Летом целыми днями околачивался я во дворе соседнего дома.
Странный это был дом! Среди местных жителей он именовался богородицыным домом, потому что когда-то занят был сектантами под молельню. Поклонялись эти сектанты богородице, но не той, что на иконах, а живой женщине, которая жила прежде при молельне.
Но ни «богородицы», ни ее поклонников здесь давно уже не водилось.
Это был единственный дом на Последней улице, вокруг которого не было забора (забор жильцы растаскали на дрова), и поэтому двор его был открыт для всех ребят улицы и служил местом игрищ и драк.
Здесь любили мы играть в «красных и белых», — борьба шла за вершину ледника, который, как курган, возвышался среди двора. «Красные» почти всегда били «белых», потому что те стеснялись своего временного наименования и сражались без наступательного порыва. В глубине ледника, где давно ничего не хранилось, скрывалась наша пещера. В ней хорошо было рассказывать разные страшные истории; некоторые здесь тайком курили.
Какие странные люди обитали в богородицыном доме! Вероятно, потому, что дом давно был бесхозным, в него въехали те, которых вряд ли впустили бы в другие дома и которые вряд ли ужились бы в других домах, будь они туда пущены.
Жил там фотограф-художник Леопольд Барсуков. В центре городка была у него фотография, где он фотографировал на полотно. Здесь он сушил на крыше желтоватые куски материи, пропитанные какими-то химикалиями, и эти куски материи, словно флаги бедствия, развевались над домом. Фотограф-художник был тощий мужчина, очень добродушный и веселый, но иногда на него находил запой, и в такие дни он становился угрюмым и мрачным, придирался ко всем, плакался, что его не понимают.
— Особенно любят сниматься эти нэпачи, — говорил он, нетвердо стоя среди богородицына двора, — иной из них рожу наел — решетом не накроешь, а в фотографию тащится да еще обижается — плохо вышел. Один вот такой ходил ко мне через день, и каждый раз одеколоном перед съемкой душился. Я ему сказал: зря на одеколон тратитесь, на карточке запах не выйдет, — так он рассердился. Я снимаю его — и то не сержусь, терплю, а ведь я художником был, учтите!
Когда-то, еще до революции, он учился в Академии художеств, подавал надежды, но лень все съела. Был талант — и пропал. Есть несчастные матери, которые во сне наваливаются на младенца и душат его. Так и он — заспал свой талант и в одно горькое утро проснулся и понял, что ушло его время, а жить все равно нужно. И тогда он переменил имя Андрей на Леопольд — для вывески — и стал фотографом.
Когда он начинал плакать и бить себя в грудь, приходила его дочь, Валя, и уводила домой. В Вале было столько спокойного достоинства, что никто не смеялся в такие минуты, никто не подшучивал ни над Барсуковым, ни над нею.
В одной из комнат нижнего этажа жил безвредный сумасшедший — дядя Коля. Про него говорили, что когда-то это был очень способный и даже ученый человек, но потом он неудачно полюбил одну знаменитую артистку — вот и сошел с ума.
Ходил дядя Коля в обносках, спал в раскрытом большом сундуке, почти доверху заполненном книгами. Все стены его комнаты были покрыты таинственными значками — это был шифр, которым он записывал свои мысли. Летом иногда он собирал нас, ребят, и, сидя на подоконнике, читал нам байроновского «Сарданапала» в своей переделке. Впоследствии, когда я прочел подлинного «Сарданапала», я с удивлением узнал, что этот исторический герой вовсе не занимался высшей математикой, в крестовых походах не участвовал и на Варе Паниной, цыганской певице, женат не был.
О дяде Коле местные жители отзывались хорошо:
— Конечно, сумасшедший, но культурный сумасшедший!
Иногда ему поручали всякие мелкие дела: он ходил в поселок за керосином, водил коз на луга. За это его подкармливали. Честен он был безукоризненно. Порой на него нападала любовь к чистоте, и тогда он по утрам до пояса мылся во дворе холодной водой; при этом на груди у него была видна синяя татуировка — надпись: «Тело свое завещаю науке».
Арендатором богородицына дома считался некий Португалов, не то бывший аптекарь, не то бывший архитектор, — толком никто не знал. Он был высокий, худощавый, с черной бородкой клинышком, как у жюльверновских героев. На правах хозяина, он часто расхаживал по дому в кальсонах и в черном, наглухо застегнутом пиджаке. Если в дом входил кто-нибудь посторонний, Португалов говорил снисходительно-извиняющимся тоном: «Извините, я, кажется, в неглиже».
Когда мы играли в футбол перед его окнами, мяч иногда ударялся в окно. Стекол он разбить не мог — это был самодельный тряпичный мяч. Но Португалов выбегал на веранду с поднятыми руками и, размахивая ими над головой, кричал нам: «Это холуйство! Вы бьете мои стекла! Это холуйство!»
Мы его между собой звали капитаном Немо.
Милая Валя
И только один человек в этом странном доме был простой, обыкновенный — это Валя Барсукова, дочь фотографа-художника. Но она-то и казалась мне самой непростой, самой необыкновенной.
Будь я художником, я нарисовал бы по памяти ее портрет. На этом портрете она сидела бы на шатких перилах веранды и смотрела бы вдаль. Только такой я ее и помню теперь.
Заметили ли вы, что после разлуки с человеком любимым или с человеком, которого вы часто видели, вам бывает трудно первые дни вспомнить его лицо? Вы помните весь его облик, но не представляете его зрительно, и лицо расплывается в вашей памяти, как будто его в тысяче разных выражений сняли на тысячу негативов и все эти негативы наложили на одну пластинку и проявили, — все смешалось. И лишь потом, со временем, в памяти отстаивается какой-то один образ — неповторимый поворот головы, улыбка.
И все чище и светлее становится этот образ с годами.
У Вали было много подруг. Они приходили к ней, болтали, о чем-то секретничали, как это обычно делают девчонки. Из ее окна часто был слышен смех, визг.
Однажды она уронила с подоконника зеркальце; оно не разбилось, потому что упало в траву. Мы, мальчишки, подняли его и не знали, что с ним делать, — это был предмет как бы с иной планеты. Смотреться в него и стыдно, и неинтересно, разбить его — девчонки взрослым нажалуются. Кончилось тем, что решили вернуть зеркальце по принадлежности.
— Ладно, я уж отнесу, — лицемерно-самопожертвенным тоном сказал я ребятам и по скрипучей лестнице медленно поднялся во второй этаж богородицына дома.
Толкнув дверь, я вошел в комнату, где жила Валя.
— Вот, вы уронили, нате, — насупившись от смущения, сказал я ей.
— Спасибо, мальчик.
Она спокойно взяла зеркальце и посмотрелась в него, словно проверяя его сохранность. Две ее подруги, сидевшие на диване, уставились на меня так, будто я очень смешной, но они не смеются только из вежливости.
Я успел оглядеть комнату. В углу высилась железная печь — большая, черная, круглая, как паровоз, вставший на дыбы. В комнате было много веселых вещей. На столе стояла большая лампа в виде китаянки, в руке китаянка держала розовый зонтик, служивший абажуром. Над диваном висел плакат, где были изображены две клячи, запряженные в телегу. На телеге лежали всякие товары, часть товаров валялась вдали на дороге, видно, возница растерял их. Сам возница был желтый несимпатичный человек с ехидными зелеными глазами и в лазоревой кепке, на козырьке которой было написано: «Плохой кооператор». На лбу одной лошади было написано «Усушка», на лбу другой — «Утруска». Под копытами был напечатан стишок, который я сразу запомнил:
Действительно, сбоку в овале было нарисовано крыльцо кооператива; на крыльце стоял красный мужчина с широкой, счастливой улыбкой и фиолетовыми глазами; ему благодарно жал руку голубой бородатый крестьянин.
Очевидно, я дольше, чем надо, находился в комнате, потому что одна из Валиных подруг вдруг фыркнула, за ней другая, — и я поспешно вышел из комнаты и побежал вниз по лестнице. За спиной я услышал уже несдерживаемый смех. Смеялись все трое.
Валя была обыкновенная, простая девочка. Но только такая ли уж простая?
Летом, под вечер, когда на дворе богородицына дома становилось тихо, безлюдно, любила она одна сидеть на шатких перилах веранды, глядя куда-то вдаль. Впереди был огород, за ним болотистое кочковатое поле с круглым прудом, в котором нельзя было купаться, — пруд служил свалкой. Дальше, за полем, за прудом, за низкой волнистой стеной кустарника разливался закат, розоватый и неуютный. «И куда она смотрит?» — думал я, украдкой глядя на Валю из окна теткиного дома. Мне хотелось пойти к ней на веранду, сесть рядом и смотреть вдаль и видеть то, что видит она.
Но я был робок, застенчив с девчонками, да и какими глазами она посмотрит на меня, если я подойду к ней? Зачем это делать?..
Мне становилось грустно, и я шел к своему приятелю, все к тому же Кольке Мотовилову. Жил он через три дома от меня. В прихожей Колькиного дома были сложены дрова и какие-то бочки, а на стенке торчали ветвистые оленьи рога, прибитые в стародавние времена для того, чтобы вешать шапки. Но шапок на рогах не висело — рога служили насестом: по вечерам на них всегда сидели четыре рябые курицы, а на самом верхнем отростке восседал рыжий петух; по утрам он кричал на весь дом.
Кольку я неизменно заставал в чердачной каморке. Он сидел там и читал что-нибудь вроде «Пещеры Лейхтвейса» или Ната Пинкертона в выпусках — такие книги мы доставали у Португалова.
— Читал, как он Генриетту спас? — первым делом обращался ко мне Колька.
— Нет, я до этого выпуска еще не дошел, я только «Таинственное убийство под куполом цирка» прочел, — сознавался я.
— Ну, это что! Это я давно читал, ничего особенного, — презрительно говорил Колька, — под куполом всякий может. А вот это книжка так книжка!
И он показывал мне ядовито-желтую обложку, где был изображен красивый мужчина на коне и написано: «Дон Рамильо — благородный бандит. Выпуск 15».
— А как он ее спас? — любопытствовал я.
В ответ Колька начинал читать:
— «Нет! Я не дам погибнуть тебе, прекрасная Генриетта!» — воскликнул дон Рамильо и кинулся к горящей гациенде. В толпе мятежников-пеонов послышались трусливые крики ужаса: презренные приспешники коварного злодея метиса Хуареца знали, что восьмизарядный кольт благородного бандита дона Рамильо не знает промаха...
Дочитав выпуск до конца, мы некоторое время сидели ошеломленные, подавленные. Нет, пожалуй, не стать нам никогда такими, как дон Рамильо. «Положим, у меня храбрости хватит, — думал я про себя. — Но зачем она здесь?.. Где здесь гациенда, где пеоны-мятежники?»
— Здорово он этого Хуареца-то кокнул, — начинал Колька. — Так и надо!
— И я бы так сделал, — говорил я. — Колька, а кто эти пеоны?
— Там вначале написано, что они сахарный тростник собирают; вроде как рабочие.
— А из-за чего они взбунтовались? — спрашивал я.
— Этого не написано. Ну взбунтовались и взбунтовались...
— А может, им плохо очень было, так они из-за этого? Вот у нас до революции рабочим плохо было, все и взбунтовались против буржуев.
— Так что же, по-твоему, дон Рамильо вместе с буржуями был? — возмущенно говорил Колька.
Получалось очень странно: такой благородный бандит — и помогает буржуям. Мы начинали строить догадки, но ни к какому выводу не приходили. В зарубежных делах мы с приятелем разбирались плохо. С одной стороны, мы знали, что там царят капиталисты, а бедным людям живется тяжело, с другой стороны, нам случалось читать приключенческие книги и смотреть иностранные фильмы, герои которых носились на автомобилях по гладким дорогам, мчались в экспрессах, выкидывали разные веселые трюки в тавернах — одним словом, жили неплохо. Если эти герои и были бедны, то к концу фильма они становились богатыми.
Без названия
— Идем радио послушаем, — предлагал иногда Колька.
И мы шли к Мериносихе.
Вдова Мериносова жила в том же доме, где и мой друг. У нее было радио. Детекторный радиоприемник сделал ее сын, электротехник. Хороший простой человек, он работал на фанерной фабрике и почти никогда не бывал дома. Встречала нас всегда сама Мериносиха.
В ней поражало невероятно длинное, какое-то сплюснутое лицо; у обыкновенных людей такие лица бывают только тогда, когда смотришь на них сквозь стеклянный сучок. Есть такие стекла, отлитые плохо, они искажают наблюдаемый сквозь них предмет. Так вот, физиономия Мериносихи была искажена в длину, и, глядя на нее, невольно хотелось разбить какое-то несуществующее стекло и увидеть ее наконец по-настоящему.
Но не в лице дело. Это была скверная женщина, сплетница. Она никого и ничего не любила, в том числе и Советскую власть. Но и Советскую власть она не любила мелко, копеечно, как завистливые люди не любят какого-нибудь удачливого дальнего родственника или богатого соседа, — ненавидеть она не могла, для ненависти уже нужно иметь какое-то подобие души. Едва мы включали приемник, настраивали на кристалл, едва надевали наушники, как она начинала мешать нам своими сплетнями.
Мы уже знали, что на свете есть немало плохих людей. Взять хотя бы Наполеона, который погубил много народу, или батьку Махно, или того же Ваську Копченого, хулигана с соседней улицы, — все это были вовсе не ангелы. Но это были враги так уж враги: делали они свои вредные дела с шумом, с треском, пощады никому не давали, — зато и их не щадили. А этой Мериносихе ничего нельзя было сделать — что с нее возьмешь? От нее исходил какой-то тихий, скучный вред.
Однажды Колька с моей помощью прибил к ее двери дощечку с надписью: «Просьба не выражаться»; почему-то это нам показалось верхом остроумия. Но потом к Колькиному отцу пришел объясняться сын Мериносихи и просил больше не делать таких вещей.
А надо сказать, что отец Кольки работал в артели «Трудовик-эмальер», где изготовлялись эмалированные таблички с различными надписями. При всяком удобном случае Колька ходил к отцу на работу и выпрашивал там эти таблички, а то и таскал их незаметно. Он их прибивал в доме всюду, где мог, хоть отец и наказывал его за это.
Зато в Колькиной чердачной комнатушке, куда никто не ходил, висело много таких надписей. Над изголовьем своей постели Колька прибил их целых три: «Приемный покой», «Кабинет красного директора» и «Считайте сдачу, не отходя от кассы».
А над лазом на голубятню, на серой поперечной балке белела дощечка с надписью: «Цены без запроса». Голубей на этой голубятне давно не было, но мы любили днем забираться сюда на площадку; небо отсюда казалось совсем близким, оно было глубокое и синее, и какая-то странная, приятная тишина, совсем не однообразная и не скучная, царила здесь. Отсюда видно было поле с круглым прудом, в котором никто не купался, видно было и то, чего нельзя было увидеть снизу, — невысокое полотно железной дороги и тихие, неслышные, далекие поезда, идущие по насыпи.
И когда я глядел в эту сторону, я всегда думал о Вале, и мне казалось, что снизу, с веранды, ей все-таки все виднее, чем мне отсюда, и когда вечерами она так задумчиво смотрит вдаль, ей видна и железная дорога, и то, что за железной дорогой, и дальние леса, которые не разглядеть мне.
Впрочем, я знал, что это не так, но мне нравилось думать о ней именно это и верить, что все так и есть, как я думаю.
С тех пор как я заметил Валю, моя жизнь в чем-то очень переменилась к лучшему, только я не знал, в чем. Ведь все было как было, все оставалось на своих местах. Но я стал видеть то, чего не замечал раньше, и мир становился для меня все шире.
Вот настала веселая, многоснежная зима. Теперь из школы мы с Колькой возвращались домой через парк, хоть для этого и надо было давать большого крюка. По дороге мы толкали один другого в сугробы, боролись, возились и домой возвращались потные, растрепанные. Сумок у нас не водилось; наши тетради, свернутые в трубки и засунутые в карманы, намокали так, что их потом приходилось сушить у печки. Однажды мой приятель из-за чего-то задержался в школе, и я пошел домой через парк один. Вначале мне скучно было шагать одному, но чем дальше я шел, тем интереснее становилось идти.