Далее описывался тропический лес, в котором почему-то стояли киоски с пивом, зернистой икрой и разными промтоварами, торговали в этих киосках прекрасные девушки, но к ним (к киоскам и девушкам) нельзя было подступиться из-за всяких лесных зверей. Затем очень сильно и подробно было изложено избиение орангутангом «очкастых кобр, мартышек мелких, завистливых болотных псов». Здесь употреблялись разные сильные слова в духе дяди Бобы.
Мне стихотворение понравилось, и я честно сказал об этом Иоанну Манящему, но добавил, что мне не все здесь понятно.
— Это тебя твой дядя Боба испортил своими примитивными виршами, — ответил Манящий. — В моем стихотворении многое условно, но если вникнешь в суть моей образной системы, то все поймешь. Орангутанг — это я. Тропический лес — это жизнь. Киоски и девушки — это блага жизни.
Далее он пояснил, что под очкастыми кобрами можно угадать критиков, под мартышками мелкими — читателей, не понимающих хороших стихов, а завистливые болотные псы — это некоторые поэты, они мешают ему творчески расти.
— А у вас из напечатанного ничего с собой нет? — робко спросил я.
— Кое-что есть, — ответил Иоанн Манящий. — Правда, пока это стихотворение напечатано только на машинке, но, возможно, оно будет опубликовано и в широкой печати.
И он подал мне листок бумаги, на котором действительно было напечатано стихотворение. Далее Манящий пояснил мне, что он работает техническим штатным сотрудником в одной заводской многотиражке и его там собираются печатать. А напечататься нелегко. Дело в том, что у завода специфический профиль — там изготовляют фаянсовые умывальники, писсуары и унитазы. Поэтому в стихах приходится избегать точного наименования продукции.
Выслушав это предисловие, я своими глазами прочел стихотворение, которое называлось «Мой санфаянс»: «О фаянс, белизной ослепляющий взор, на тебя я с волненьем гляжу! За тебя я с улыбкой пойду на костер, о тебе свои песни сложу! Пусть другие впадают в лирический транс, наблюдая сверкание льдин, — я же знаю одно: санитарный фаянс человечеству необходим!»
Читая стихотворение, я с восхищением глядел то на лист бумаги, то на Манящего. Впервые в жизни я видел одновременно и поэта, и его напечатанное (пусть пока на машинке) произведение.
— Ну как, впечатляет? — спросил Манящий.
— Очень здорово! — ответил я.
— У тебя есть вкус, — одобрительно сказал он. — Твой дядя Боба, значит, еще не совсем тебя угробил. Но ты не воображай, что нам, поэтам, легко живется, — закончил Манящий. — Трижды подумай, прежде чем встревать в это дело.
Меня часто навещали. Приходила тетя Аня, приходил Толька. Приходила и Маргарита — она начала поправляться раньше меня. Она входила в палату в больничном сером халатике, степенно садилась на табурет возле моей койки и рассказывала новости. Ее уже выпускают гулять в сад при больнице. Там всегда бегает пес, по кличке Хитер. Это уборщица о нем все говорила: «Такой проходимец, такой хитер!» — вот его так и прозвали. А Колька уже перестал молчать, его месячный зарок кончился. Скоро он должен навестить нас, он придет уже говорящим. Интересно, правда?
Потом Маргарита делала серьезные глаза и спрашивала:
— А тебе все-таки страшно было тогда, а?
— Не совсем страшно, но частично страшно, — отвечал я. — Мы ведь и в самом деле могли утонуть.
Я не любил вспоминать об этой отмели. Лежа на койке, я мог думать о чем угодно, но как только мои мысли доходили до аварии, памятью моей овладевала какая-то лень, и я направлял мысли на что-нибудь другое, и мысли очень охотно повиновались мне.
Маргарита некоторое время сидела молча, потом говорила: «Ну, поправляйся скорее» — и уходила с довольным видом, будто выполнила какое-то задание.
— Хорошая девочка, — говорил вслед ей Иоанн Манящий. — Умная девочка, сразу видно.
— Хорошая, — соглашался я. — А вы бы видели, как она левой рукой пишет! Ведь она владеет зеркальным письмом!
Но странно — когда Маргарита уходила, я почти не вспоминал о ней. Мне теперь казалось, что мы знаем друг друга давным-давно, что мы старые друзья, которые даже слегка поднадоели друг другу. Все то тайное, непонятное, еле ощутимое, что началось между нами в ее доме и продолжалось в зоосаде и в заливе, словно оборвалось на песчаной отмели и навсегда отлетело с приходом буксира. И ближе всего мы были друг другу тогда, когда рядом плыли к мели, не зная, что будет дальше. А потом мы стали просто друзьями.
Одно меня удивляло — почему не навещает меня Шерлохомец. Конечно, он занят своими делами, но не такой уж он дрянной парень, чтобы не навестить товарища. В чем же дело?
Зато совсем нежданно-негаданно ко мне заявилась Лиза. Она принесла мне яблок. Свое посещение она объяснила так:
— Хоть голова у тебя мякиной набита, а все-таки ты человеческое существо. Вот я и принесла тебе яблок. И нечего на меня глаза пялить. Если б ты утонул, то мир только бы выиграл от этого, но раз ты не утонул, то тебя надо навещать.
— А почему Шерлохомец не заходит? — спросил я.
— Тетя Аня не велела мне говорить тебе о нем, — ответила Лиза. — Она думает, что тебя это взволнует и повысится температура. Тетя Аня плохо знает тебя — ты бесчувственный, тебя ничем не прошибешь. Так вот знай, что Шерлохомца могут отдать под суд. Его могут даже посадить. Вот какой этот Шерлохомец!
И она рассказала, что Шерлохомец, чтобы глубже вникнуть в психологию преступника, сговорился с Васей Нашатырем, и ночью они ограбили цветочный магазин на Среднем. Нашатырь взял в кассе деньги, а Шерлохомец забрал букет хризантем и похоронный венок и принес свою добычу домой. И сыщицкая собака привела агента угрозыска к нам на квартиру. И главное, Шерлохомец не хочет выдавать этого Нашатыря, всю вину он взваливает на себя. Он теперь вошел во вкус, ему очень хочется попасть в тюрьму, чтобы изучить весь путь преступника.
Но вот Лиза, бывшая змея, ушла. От нее в палате остался слабый, горьковатый запах духов. Только подумать: еще недавно она утверждала, что духи — это мелкобуржуазный дурман, темный пережиток проклятого прошлого!
— Везет тебе, — задумчиво сказал после ее ухода Иоанн Манящий, — пресимпатичные девчонки к тебе ходят. И еще какими-то хорошими духами душатся!
— Девчонки как девчонки, — ответил я. — А духи она у своей мамаши сперла. Нет, слишком много испытал я от этой, как вы говорите, пресимпатичной девчонки! Ну и подумаешь — пришла! Пришла просто так, вот и все.
— Женщина ничего не делает просто так, если даже ей шестнадцать лет, — назидательно сказал Манящий. — Это мы, мужчины, простотаки.
Я притворялся сам перед собой, что мне все равно, приходила Лиза или нет. Но на самом-то деле ее посещение меня обрадовало. Я вдруг увидел ее такой, какою она никогда не была. А быть может, наоборот, — такою, какой она всегда была на самом деле. Да и вообще после аварии, после отмели, после болезни я почувствовал, что теперь все вокруг другое и сам я — другой. Не то чтобы совсем взрослый и совсем умный — но другой. И все люди — другие. Не то чтобы они стали лучше или хуже, а просто они не те, что были. И Лиза стала другой, и эта другая Лиза — какая-то необыкновенная, непохожая на всех остальных.
Вскоре выписался Иоанн Манящий. Он оставил мне свой адрес, и потом я часто бывал у него. Но это уже другая часть моей жизни, и о ней я расскажу когда-нибудь потом. А пока что я выздоравливал, и мне уже разрешили ходить по палате. Палата теперь опустела — вернее, я стал ее единственным обитателем. Очень уж хорошая и ясная погода установилась после того штормового дня, и никто в городе не хотел болеть.
Однажды ранним вечером я сидел у открытого окна и смотрел в больничный сад. Оттуда тянуло запахом осенней листвы, и мне казалось, что здесь, в палате, этот запах смешивается с запахом тех духов, которыми надушилась Лиза, когда приходила навестить меня. Хоть я и знал, что это мне только кажется, но я не противился этому, мне нравилось так думать. Мне было грустно — не тоскливо, а именно грустно, как бывает перед отъездом или отплытием куда-то далеко-далеко. Мне очень захотелось написать об этом: о том, что мне грустно, что падают листья, и о том, что я все-таки счастлив и мне легко дышится этим осенним вечером, а впереди еще много хорошего, много неизвестного.
Где-то там, за стенами, начиналось море, а кругом был город, тоже большой, как море. Этот город был моим другом номер один.
Это был гигантский друг. Казалось, что он всегда будет защищать меня, сам не нуждаясь в защите. Так мне тогда казалось. Я ведь не знал, что ждет нас впереди, не знал, что будет война и блокада и что мне придется защищать своего друга номер один. Но об этом — в другой раз. А сейчас я сидел у открытого окна, и мне так легко дышалось, и было грустно и радостно, как перед отплытием.
Я сбегал в дежурку, выпросил у сестрички какие-то бланки и стал писать на их обратной стороне. То, о чем я писал, казалось бы, не имело отношения к тому, что вот я сижу у открытого окна, что в окно тянет запахом осенних листьев, что мне грустно, но не тоскливо, — и в то же время стихотворение имело какое-то тайное отношение ко всему этому. Я писал о том, что стоит в гавани большой корабль «Бурун», который должен погибнуть в море, — но никто не знает об этом. Все готово к отплытию, вся команда в сборе, нет только одного матроса. «Где он, этот парень?» — спрашивает капитан боцмана. «У него, верно, опять какая-нибудь неудача, — отвечает боцман. — Это же наш Неудачник». — «Черт с ним, — говорит капитан, — подождем еще десять минут». В последнее мгновение, когда уже убирают сходни, на борт прыгает Неудачник. «Опять мне не повезло на берегу, — говорит Неудачник. — Я там споткнулся о пробку». И вот корабль уходит в море, и потому, что он опоздал на десять минут из-за Неудачника, он минует плавучую мину, на которой обязательно подорвался бы, выйди он вовремя. Но никто не знает об этом.
Никто об этом не знает, кроме меня.
ОБЛАКА НАД ДОРОГОЙ
(Повесть)
Последняя улица
Моя мать умерла, когда мне шел десятый год. Вскоре меня взяла на попечение дальняя родственница, жившая в том же Старо-Никольске и называвшая себя моей теткой. Хоть это и не вполне соответствует истине, но впредь в своем повествовании я тоже буду именовать ее так.
И вот поселился я в теткином доме на Последней улице. Как можно догадаться по названию, улица эта находилась на самом краю городка.
Дома здесь стояли деревянные, вместо панелей были деревянные же мостки, приятно пружинившие при ходьбе. Очень много было заборов, пожалуй, больше, чем домов; эти длинные, глухие заборы из некрашеных, серых от времени досок казались мне тогда очень высокими.
Одним своим концом Последняя упиралась в поселок при фанерной фабрике и, как коридор, проложенный среди пустырей и огородов, соединяла город с хибарками поселка, но в то же время не принадлежала ни поселку, ни городку. Может быть, из-за этого, может быть, по каким-либо другим причинам, непонятным для меня тогда, но селились в те годы на этой улице всякие мелкие нэпманы, кустари, люди неизвестных профессий, а то и просто бывшие люди.
По утрам, когда издали доносился гудок, в редких окнах зажигались здесь огни, редко скрипели двери и калитки; почти не слышно было торопливых деловых шагов по шатким дощатым тротуарам; только собаки с ленивой, скучной злобой лаяли за старыми серыми заборами да утренний ветер шумел, шумел в садах, раскачивая ветви с черными вороньими гнездами.
Жизнь на улице начиналась позже, когда ученики отправлялись в школу.
Колька Мотовилов, мой всегдашний попутчик, проходя мимо моего окна, бросал через палисадник снежок в стекло — или кусочек земли, если дело было весной, — и я сразу же выходил из дому.
— Ужасно спать хочется, — начинал я разговор, — совсем не выспался.
— Мне тоже ужасно спать хочется, еле встал, — говорил Колька. — Вымыться опять не успел, еле-еле чаю попить времени хватило. Мать грозится: «Будешь в школу опаздывать — в детский дом отдам».
— Ну, она у тебя добрая, никуда не отдаст, — утешал я Кольку. — А вот меня тетка может отдать. Только ей наплевать, опаздываю я или нет.
— Всё дерется?
— Вчера опять дралась. Говорит: «Зачем пальто по шву разорвал? Игорек бы так не разорвал, а ты рвешь».
— Ты про нее в школе бы заявил, а?
— Нет, она узнает, так мне еще хуже будет. Я от нее убегу когда-нибудь насовсем.
— Слабо тебе убежать. Лешка Горелкин в Крым убегал, так его живо поймали. Отец его еще взял да выпорол, и спрашивает: «Тебе, Леша, не жарко?» Тот говорит: «Жарко». А отец сказал: «Вот это и есть Крым».
— Лешка плохо убегал, а я по-настоящему убегу.
И мы переводили разговор на что-нибудь другое.
Иногда нас обгоняла Валя Барсукова. Она училась в той же школе, только классом старше. Легкой, торопливой походкой, чуть помахивая в такт шагам желтым маленьким портфелем, она шла по другой стороне улицы, не обращая внимания на нас, мальчишек. Туфли у нее были совсем как у взрослой, только на низеньких каблучках. Вся она была аккуратная, свежая — уж она-то, наверно, мылась каждое утро.
— Большую из себя воображает, — бросал вслед ей Колька. — Стучит сапогами, думает, что очень умная.
— Да брось ты, чего она тебе сделала, — примиряюще говорил я.
— Ничего не сделала, а не люблю, когда важности столько. Знаешь, кто она? Она кисельная барышня, вот кто! — уничтожающе заканчивал мой приятель.
— Ты всех девчонок так называешь, — возражал я.
— А ты-то чего заступаешься? — Колька делал удивленное лицо и испытующе смотрел на меня, будто подозревал в чем-то.
— Да я просто так, мне-то что... — смущенно отвечал я.
Так мы с приятелем доходили до школы — минута в минуту, а то и на несколько минут позже.
В школе мне было хорошо — лучше, чем дома, и, должно быть, поэтому учился я с охотой и довольно сносно. Хорошо было и после школы, на улице, но зимой на улице долго не пробудешь, волей-неволей приходилось возвращаться домой.
— Ну, пришел, пожаловал! — говорила мне тетка. — Садись, жри! — И она наливала мне полухолодного супа в жестяную латку. Подогревать для меня обед она считала лишней роскошью. А жила тетка не бедно, была владелицей этого дома, держала жильцов, и всяких припасов и вещей у нее было много.
Меня она не любила, но не так, как не любят человека, а как не любят какую-нибудь ненужную вещь, занимающую лишнее место в комнате, — вещь, которую все-таки нельзя выбросить. Меня никак нельзя было выбросить: за отца, погибшего в гражданскую войну, я ежемесячно получал пособие, — вернее, получала его тетка, как опекунша.
В самом начале, когда я поселился у тетки, она относилась ко мне лучше, потому что забрала себе все вещи, оставшиеся от матери. Но вскоре она уже так привыкла к этим вещам, что считала их своими, а я ей только мозолил глаза.
Когда-то у тетки был муж, был сын. Но муж ее бросил, сын умер тринадцати лет. Наверно, она его очень любила, и теперь ей было обидно, что вот родной сын ее умер, а я, чужой мальчишка, живу — и ничего мне не делается.
Из скупости она не покупала мне одежды — одевала в то, что осталось от ее Игоря. Одежда была не по росту мне и потраченная молью; она рвалась на мне, и тетка за это меня наказывала.
На столе в гостиной стояла у нее карточка мальчика в матросской курточке, в бескозырке, на которой было написано «Дельфинъ».
При всяком удобном случае она сравнивала меня со своим умершим сыном — и это тоже служило поводом для затрещин.
— Вот ты сапожищами топаешь, как мужик, а Игорек-то никогда не топал, тихо ходил. А ну, подойди сюда, злыдень!
Или:
— Не торопись чай-то лакать, жаден до чужого! Вот Игорек, бывало, чай пил аккуратно, с аппетитом, смотреть на него было одно удовольствие.
Нехорошо думать плохое о мертвых, но день за днем передо мной возникал примерный облик этого Игорька, пай-мальчика и уж наверно — труса. И мне иногда хотелось, чтобы он был живым, этот Игорек, я полжизни своей готов был отдать, чтобы воскресить его, — как бы я отлупил его тогда!