Я долго не могла заснуть в большой двуспальной кровати на новых, нестиранных простынях. Я слышала, как где-то пробило два и как вы запирали на цепочку дверь.
Утром я возилась в кухне, чтобы к приходу мужа приготовить завтрак такой, какой он любит. Вы помогали мне, но вид у вас был такой недовольный, будто вы совсем не одобряете моих стараний. Когда все было готово, я села на балконе, чтобы увидеть мужа, когда он войдет в переулок, но время шло, а он не появлялся. Потом на балкон вышли вы и, глядя куда-то в сторону, сказали: «Капитан Смирнов телефонировал, что он задерживается» — и, резко повернувшись, ушли в комнату, — и хорошо сделали, потому что не увидели моего растерянного лица. Странно было, что муж не позвал к телефону меня.
Я упрямо отгоняла недобрые мысли. В три часа у подъезда остановилась машина, из нее вышли муж и женщина в военной форме с букетом гладиолусов. Она показалась мне очень красивой. Проводив ее в соседний флигель, муж, не взглянув на наш балкон, медленно вошел в подъезд.
Мы обедали молча. Болтал только сын. Но и он постепенно стих. После обеда муж сказал: «Я должен идти, у меня совещание, приду поздно».
Он пришел в два часа ночи. Я слышала, как он открывал английским ключом дверь, как снял в передней сапоги и прошел в ванную. Потом он вошел в кабинет, зажег свет и закурил. Прошел час. Тогда я, надев халат, вышла из спальни и помогла ему сказать, что он любит другую женщину.
Смешные существа мужчины, фрау Квитман. Они двигают науку, воюют, молчат под пытками... а вот сказать жене: «Я разлюбил тебя» — боятся! Хотя, наверное, это тоже не просто. Муж рассказал мне, что встретился на фронте с женщиной, с которой еще учился и дружил в школе, и я как-то сразу поняла, что это необратимо и что он любит женщину, которая была его первой любовью, которая прошла с ним войну и которая гораздо красивее меня. Не будем очень строги к людям, фрау Квитман, — жизнь есть жизнь.
Внешне мы сохраняли форму благополучной супружеской жизни: вместе завтракали и обедали, иногда даже ходили гулять. Вы никогда не видели меня заплаканной, и я действительно не плакала, но ничего не могла делать: ни читать, ни шить, у меня все валилось из рук.
Помните, фрау Квитман, как вы попросили меня заниматься с вами русским языком. Меня это очень обрадовало: уроки отвлекали меня от дум.
Раз во время занятий вы обратили мое внимание на картинку в учебнике, где кудрявый мальчишка удирал от плачущей девочки.
Показывая на мальчишку вы сказали: «Капитан Смирнов, дас Мэдхен — фрау Смирнова».
Действительно, кудрявый мальчишка был чем-то похож на мужа, а вы, показывая пальцем на ревущую девочку, повторяли: «Гут, гут...» Я не понимала.
Тогда вы нашли в словаре слово «слезы», и я поняла, что вы знаете все и тревожитесь, что я не плачу.
Будто кто-то толкнул меня в спину, и я, уткнувшись вам в плечо, разревелась, а вы, обняв меня, шептали: «Гут, гут, зер гут».
А ведь правда, что слезы облегчают! И я помню, как первый раз тогда мне стало легче. Мы с вами вечером пили в кухне чай с пресными сухарями, и мне не надо было делать вид, что всё очень хорошо. Вы показывали ваш семейный альбом, а перед сном, подсев ко мне на кровать, со словарем в руках объяснили, что есть такой замечательный доктор, его зовут Время. Он залечивает все раны, надо только иметь терпение и что фрау, которую любит капитан Смирнов, совсем не так уж красива...
С этого вечера мы стали почти неразлучны. Вы брали меня с собой в магазин, на рынок и пытались учить вязать.
Когда мы шли с вами по улицам, от которых остались только названия да два-три полуразрушенных дома, вы доставали небольшой альбом с видами Берлина и показывали мне, какой была эта улица до войны, и по лицу у вас текли слезы.
Наконец настал день моего отъезда. В пять часов утра вы проводили нас на аэродром. Казалось, насмерть раненный Берлин еще спал, но по отстроенным магазинчикам, клумбам с уже посаженными цветами, разбитым на зияющих пустырях, и по спокойному дыханию спящего города было ясно, что он выздоровеет — нужно только время, время и труд.
На аэродроме, в ожидании посадки, вы нарисовали зонтиком на песке много сердец, написав: «Французское, русское, японское...» Потом, проткнув все сердца кончиком зонта, сказали: «Всем больно одинаково».
Разве это можно забыть?
И знаете, фрау Квитман, что я говорю, когда кому-нибудь из моих друзей тяжело? Я говорю им: «Потерпи, есть такой доктор — его зовут Время. Он тебя вылечит, надо только иметь терпение, — и добавляю: — Это мне сказала одна хорошая женщина, она живет в Берлине, ее зовут фрау Квитман...»
ТРИ СЕСТРЫ
На первое отделение в консерваторию я опоздала.
Сидя на диванчике в фойе, я обратила внимание на двух, тоже опоздавших женщин, которые медленно прохаживались по коридору. Одна — высокая, стройная. Ее красивое лицо с левой стороны было изуродовано глубоким шрамом. Вторая была небольшого роста, беременна и, тяжело опираясь на руку подруги, шла, осторожно ступая маленькими ножками в лакированных лодочках. Маленького роста, очень женственная, она чем-то была похожа на жену Андрея Болконского из «Войны и мира». Такая же приподнятая верхняя губа и кроткий, вопросительный взгляд.
В антракте я нашла свое место и села, все думая об этих женщинах. Мне казалось, что я их знаю.
Началось второе отделение концерта, и седьмая симфония Шостаковича помогла моей памяти.., и две женщины, помолодевшие на десять лет, улыбнулись мне знакомой улыбкой. Только тогда они были в пилотках. Солдатские ремни перетянули девичьи талии. Только тогда их было трое... «три сестры» — как их звали в полку...
...В 1943 году с концертной бригадой Художественного театра мы приехали в часть, стоявшую под городом Яссы. Палатки, в которые нас поместили, стояли в цветущем вишневом саду, и, конечно, сразу вспомнился Антон Павлович, его «Вишневый сад», Аня, Гаев... И мы решили устроить в этом саду утренний концерт, посвященный Антону Павловичу Чехову. После этого концерта к нам пришли «три сестры» — Маша, Ирина и Ольга — только не Прозоровы...
«Мы временно в столовой работаем,— объяснили они,— на аэродроме. Это далеко отсюда. Начальник нас никак на концерт не отпускает, мы вырвались на часик к вам, хоть платья ваши посмотреть, так давно штатского платья не видели, прямо забыли, какие они есть!»
Старшей, Ирине, было двадцать три года. Она воспитанница детского дома в Ленинграде. Ольга, как и Ольга чеховская, — учительница. Эта рыженькая девушка недавно была ранена осколком в левую часть лица — глаз спасли, а щека осталась сильно изуродованной. Она из Бреста, где от первых налетов погибли все ее близкие. У младшей, Маши, были брови домиком и веселые детские глаза. Подружившись с Ириной и Ольгой, она немедленно написала своим родным в Москву, что после войны вернется домой с двумя сестричками. И девушки уже получили от стариков торжественное приглашение.
— А знаете, какие мои родители вредные, — болтала Маша, — они уже им письма пишут и жалуются на меня, что я мало пишу.
— А скажите, пожалуйста, как на сцене настоящими слезами плачут, луковицу к глазам незаметно подносят, да?
— Она у нас артисткой мечтает быть,— сказала Ирина,— только она не сможет, она очень смешливая...
— А когда после войны мы разыщем вас, вы нас вспомните?
— Конечно, вспомним. Да мы после войны не раз с вами встретимся, и обязательно вас на «Три сестры» пригласим...
— Так все говорят на войне: встретимся, встретимся... — задумчиво сказала Ирина. — А может, и вправду встретимся...
Вечером мы просили генерала отпустить девушек с аэродрома на концерт, но он сказал, что это невозможно, так как утром аэродром переезжает на новое место. А утром солдат принес нам завернутый в марлю букет полевых цветов и записку. Она цела у меня до сих пор:
«Дорогие артистки! Нам так и не удалось посмотреть ваш концерт, но зато мы познакомились с вами лично. Вам не понять, что значит для военных посидеть вечерок со штатскими. А мы так хорошо у вас посидели... Мы этот вечер никогда не забудем. С фронтовым приветом...»
Это было на подступах к Яссам. При нас началось новое стремительное наступление. Мы едва поспевали за своими зрителями.
А через месяц, когда мы возвращались в Москву опять через Яссы, что-то испортилось в машине. Дожидаясь, пока водитель исправит повреждение, мы вышли поразмяться и увидели у дороги небольшой холм, у изголовья был вбит столбик с красной фанерной звездочкой и с надписью: «Младший сержант Ирина Васильева».
Концерт кончился, и в раздевалке я лицом к лицу столкнулась с фронтовыми подругами.
— Мы думали, вы нас не узнали...
— Сначала не узнала, а когда села, вспомнила...
— А Олечка вышла замуж за моего брата, мы теперь настоящие родственницы.
— Вам налево? Я вас провожу.
Крепко взявшись под руки, мы шагаем по вечерней Москве, рассказывая друг другу о себе.
Но я все время вспоминала слова Ирины: «Встретимся, встретимся, — а может, и вправду встретимся...»
АРТИСТКА
В первые послевоенные годы судьба забросила меня в Воронеж, я остановилась в Доме колхозника на первом этаже. Мои окна выходили во двор, где была конюшня. Засыпала я и просыпалась под страшную брань возчика, который или запрягал или распрягал свою лошадь. Кроме обычных слов, которые говорят мужчины, когда недовольны лошадьми, он называл ее «фефела», «мымра» и «артистка». Так как монологи эти я слушала по два раза в день, в конце концов, не выдержала, вышла во двор и познакомилась с возчиком.
— За что вы ее так? — спросила я.
— А как же, — ответил он. — Артистка и есть. Работать не любит. Она только может на месте ногами перебирать. Скажите мне, пожалуйста, что она делала до войны?
— Не знаю, — ответила я.
— И я не знаю, но только она не работала. Смотрите, у нее от упряжки на спине и на животе болячки. Они гноятся и не заживают. Поэтому она терпеть не может, чтоб ее запрягали, от ругани она морду воротит в сторону, стало быть, она к этому непривычная...
— Я тоже не люблю, когда ругаются.
— Ну, так вы артистка, а она лошадь. Улавливаете разницу? Я взглянула на лошадь. Лошадь как лошадь, худая только очень, как все мы после войны.
В субботу, сговорившись с возчиком, что вечером он отвезет меня на вокзал, я зашла в цирк. Цирк оживал, готовился к открытию первой послевоенной программы. Репетиции задерживались потому, что музыканты ждали, когда привезут из хранилища контрабасы, и привез их на телеге и въехал прямо в цирк мой знакомый возчик. Сидевший рядом со мной дирижер, взглянув на лошадь, вдруг сказал:
— Неужели это наша Стелла?
— Какая Стелла? — спросил скрипач.
— Ты не знаешь. У нас до войны была наездница наша воронежская, она еще не вернулась из эвакуации. Лошадей своих она бросила, не до того было. А главная у нее была лошадка — Стелла, вот эта лошадь похожа на нее...
— Это надо узнать, — сказала я.
— Да ее не спросишь. А впрочем, попробуем... распрягай! — крикнул дирижер возчику. А сам притащил откуда-то толстую пачку нот, разыскал в ней тот вальс, под который чаще всего работала наездница.
Тем временем лошадь, освободившись от упряжки, беспокойно затопталась на месте, а потом подошла и встала в проход на манеж. Встала и окаменела. Если бы не ноздри, которые дрожали, жадно втягивая воздух, можно было бы подумать, что это изваяние.
Дирижер, не спуская глаз с лошади, поднял палочку. Музыканты заиграли. Боже мой, что сделалось с лошадью. Будто бы ток прошел у нее по спине. Секунду она стояла, не двигаясь, а затем, выждав такт, наклонив голову, ритмично пошла по кругу. Она шла, не поднимая глаз, осторожно, как по льду, наверное, ей казалось, что это сон...
Музыканты плакали. Второй тур музыканты стали играть в мажоре, а лошадь, все вспомнив, гарцевала, она делала какие-то восьмерки, пируэты и реверансы. К концу вальса она, встав сначала на одно колено, а потом на другое, раскланивалась пустым стульям.
Она представляла себе и публику, и аплодисменты — она была актриса!
Вечером я услышала в открытое окно, как возчик въехал во двор.
Осторожно, стараясь не причинить лошади боли, возчик распрягал ее, а потом тщательно расчесывал ей гриву и хвост, о чем-то разговаривая с ней. Я вышла во двор.
— Артистка! — крикнул он мне радостно. — Как вы! Я ж говорил вам — война... А к примеру вам сказать, я не возчик, я ж наборщик. А как мне в последний год войны осколком глаз выбило, я пока вот сюда пристроился. Сегодня отвезу вас на вокзал и дам Стеллочке два выходных, пусть отдохнет. Я мазь достал у ветеринара, залечу ей все ссадины, все раны, и как вернется ее хозяйка, я сам отвезу ее и сдам в лучшем виде. Я, может быть, еще билетик куплю в цирк, сяду в первый ряд и похлопаю ей. Узнает она меня?
— Узнает, — сказала я, — непременно узнает.
Я подала Стелле сахар на ладони. Теплыми губами, осторожно она стала вбирать кусок за куском.
— Я пойду пешком, — сказала я ей, — отдыхай. Я в эвакуации тоже работала не по специальности, все обойдется, потерпи.
Лошадь не спускала с меня глаз, втягивая, может быть, знакомый ей запах духов...
У калитки я обернулась. Повернув а мою сторону свою красивую голову, Стелла смотрела мне вслед. Мне показалось, что она улыбнулась.
ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Поезд замедлил ход.
— Вот и наш Минск, — сказал молодой морячок, мой сосед по купе. — Вы в нем не бывали?
Я вглядывалась в незнакомое мне очертание вокзала.
— Нет бывала...
Тогда была моя первая гастрольная поездка, был год моему сыну, был июнь сорок первого года...
В тот приезд меня встретили на вокзале родственники и повезли прямо к себе, на улицу Володарского, где в небольшом домике с балконом была уютная квартира известного в Минске профессора Клумова.
Тетя и дядя не знали, куда посадить любимую племянницу — артистку Художественного театра. Они пошли на первый же спектакль «Школы злословия». Из женщин им больше всего понравилась Андровская и... племянница.
Правда, племянница говорила только: «Кушать подано», но зато как она это говорила! После спектакля за ужином было решено накупить билеты на все спектакли, а завтра днем поехать на открытие искусственного озера — гордость минчан.
На другое утро я проснулась рано. Надев халат, услышала странный, ни на что не похожий звук и вышла на балкон. Далеко, в ясном голубом небе реяли самолеты. От них что-то отделялось.
...Нет, я не верила, что это война, что так вдруг может измениться вся наша жизнь Но очень скоро в городе появились беженцы из Бреста, на Минск упали первые бомбы, вспыхивали пожары, рушились дома...
Неизвестно для кого и для чего мы играли спектакли при почти пустом зрительном зале, прерываемые воздушными тревогами.
На третьем спектакле в зале было только два пожарника. Город бомбили неистово. Мы, не доиграв спектакля, решили добраться до гостиницы, и через час после нашего ухода в театр попала фугаска. Нас эвакуировали на грузовике без вещей. Тетя и дядя пришли со мной проститься.
Глядя на бледную, сразу изменившуюся Андровскую, дядя шепнул мне: «Она всегда очаровательна! Как жаль, что я не во всех спектаклях ее видел. Но еще посмотрю!»
Грузовик мчался через горевший город. Из разбитой витрины дамского ателье нам улыбалась восковая кукла.
Вывезя нас на шоссе Минск — Москва, водитель сказал, что дальше не поедет. Мы добирались до Москвы, в сущности, пешком, иногда нас кто-то подвозил, но больше всего мы шли, а навстречу нам двигались войска на колесах, на гусеницах, на лошадях. По обочине шли люди, старики, дети, растерянные, нелепо одетые, — шли куда глаза глядят, лишь бы уйти от этого ада.