Распря (сборник) - Будищев Алексей Николаевич 4 стр.


Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.

Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе — оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку — раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.

Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.

И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.

Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголёк, и, очевидно, погрузился в воспоминания.

— Мм-да-мм, — промычал его спутник, — охота же объясняться в любви в неподходящем месте!

Помпей

Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и ещё не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:

— Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мёрзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! — добавляет он, встряхнув головою, и плюёт себе на ладони, чтоб взяться за лопату.

— Настасья! — кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезённого к нему человека, он ворчливо добавляет:

— Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день — полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога — в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!

Сотский презрительно двигает губами, раздражённо вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюёт на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рваньё; на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, всё лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведённые ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно всё точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И всё это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.

— Послушай, голубок, — внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто всё содрогается от бешеного смеха, — послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?

И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.

Когда взбешённый сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.

— Настасья, — кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, — Настасья!

Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.

Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабёнка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряжённой в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дёргает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свёртывая в поймы.

Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: «Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!» Однако она молчит. Бродяга созерцает это повёрнутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользит брезгливое сожаление.

— У тебя телятишки штоль есть? — внезапно спрашивает он её, заметив мокрое, словно изжёванное телячьими губами пятно на поле её полушубка.

— А как же! — радостно повёртывается к нему Настасья, брякая шашкой. — У нас три тёлки и одна тёлочка! — добавляет она с добродушной лаской в карих глазах. — Мы слава, Тебе Господи, как живём!

— А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? — говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. — Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! — двигает он плечом и уже апатично добавляет: — Тли вы паршивые!

— А ты знаешь, кто я? — вдруг повёртывается он к Настасье с некоторой живостью. — Я — Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?

Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.

— Слышала? — вдруг вскрикивает он. — Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, — поднимает он худую ладонь, — который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! — вдруг снова вскрикивает он резко. — На рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везёшь!

Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.

— Тли вы паршивые, — между тем, вновь начинает Помпей, — жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, — смелости на это у вас нет. Страшно! Вы — трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить — сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, — продолжает Помпей после некоторой паузы, — и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир — пёс голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растёр. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу — пёсье, а мне ничего!

— И меня теперь, — вдруг вскрикивает он, — ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! — снова крутит Помпей головою.

— Да чем ты меня напугаешь-то? — поднимает он глаза на Настасью. — Какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! — повышает он голос. — Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: «Гей, Настасья; тсс, Настасья!», а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на всё это — тьфу! Тьфу и ещё раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу — три тысячи десятин земли — нате жрите! А сам на каторгу; на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте — прощайте! И не потому я это сделал, — повышает он снова голос, — графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Всё могу! Слышишь ли ты меня, баба! Всё могу! Всё!

Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно; всё его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеёй вьётся узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три берёзки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Лёгкий ветер раздувает порою их жёлтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.

— Вон три сестрицы горят и не сгорают, — мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. — Первая сестрица — злоба людская, вторая сестрица — грех людской, и третья сестрица — трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? — внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.

Баба молчит и о чем-то думает.

— Двадцать лет назад это было, — начинает Помпей свой рассказ. — И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба её стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у неё и сад был, и черёмуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своём господском одиноко догорала. И было у неё три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.

Вам жизнь — чёрт, а мне — первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей её. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедне выезжал, а пуговицы — тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами лёгонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей; и все в одну комнату собрались; слышу — промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? — думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая — ухо к двери. Слышу — духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после её смерти, стало быть! Да ты слышишь! — вдруг резко вскрикивает Помпей.

Баба сидит и не сводит с него глаз.

— Слышу, — наконец, робко шепчет она, — и точно начинает зябнуть.

— То-то, — грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. — И вышло так, что всё село об этой самой духовной узнало, — продолжал он, — я же навеселе выболтался.

И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идёт. «Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всём, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь ещё десять духовных сделать!» И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и всё-таки — молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. «Тля вы паршивая!» — про себя думаю. А они мне: «Помрёт она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!» Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!

Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.

— Пузо прожорливое! — снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. — Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они — шу-шу, шу-шу — и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. «Что же вы? — это им я-то говорю. — Докладывайте в чем дело ваше, — я пришёл!» А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. — «Прикончить ли её? — спрашиваю. — Ведь за этим вы меня звали?» — «Прикончить ли?» — опять спрашиваю. Молчат. — «Слушайте! — это им я-то говорю. — Ведь если я её прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?» — спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. «Эх вы! — про себя думаю, — ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?» А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: «Пом-пе-юшка!» Ушёл я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А всё это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошёл я в графинину спальню.

Назад Дальше