При этих словах Помпей понижает голос и с силою втягивает в себя воздух. Настасья робко жмётся к передку телеги. Лошадь плетётся шагом. Колеса шипят в луже.
Помпей продолжает:
— Вошёл я в графинину спальню. Вошёл, и меня словно на облака закинуло. А она увидела меня и поняла сразу, зачем я к ней в гости пришёл, потому что на меня в ту минуту уже печать легла. Вижу я, забилась она на постель в угол и, как рыбка на берегу, меж подушек трепещет, а сама ручкою воздух вокруг себя крестит. Бухнулся я тут ей в ноги, и я опять стал. К постели её, как во сне, иду. А она всё воздух крестит, всё крестит. И выставил я вперёд вот эту самую руку, а меня под ноги словно ледяным мешком ударили. Повалился я на неё и за горло её вот этою рукой схватил…
— Стой! — внезапно вскрикивает Помпей злобно и визгливо. — Стой, чёртова дудка, стой! Тебе говорят, што ли!
Баба торопливо и испуганно останавливает лошадь. Крутые стены, ущелья, поросшие молодым березнячком, горят по обеим сторонам дороги, как в пламени.
— Стой! — повелительно повторяет Помпей и неторопливо слезает с телеги. — Я с тобой дальше не поеду, — апатично заявляет он, наконец, — у тебя лесора лопнула, а я к куме на свадьбу спешу! Так я пешедралом скорее там буду! Слышала?
Он умолкает со вздохом и сердито глядит на бабу.
Баба глядит на него с недоумением. Она как будто ничего не понимает. Между тем, он подходит к передку телеги и говорит снова:
— Так-то, сударушка. Поезжай себе с Богом направо, а мне налево надо. Дороги наши на разные концы вышли. Что делать? — пожимает он плечами. — И рад бы в рай, да грехи: езжай себе с Богом.
— А домой приедешь, — вдруг вскрикивает он, — скажи, кого везла и что слышала. И плюнь им от меня в харю! — снова добавляет он пронзительно. — Да ты постой! — повторяет он резко и с расстановкой. — Скажи им ещё, что она доподлинно уж знает, на ком её кровь искать надо, — изгибается Помпей к лицу бабы, — знает, — повторяет он дико, — потому что в последнюю минуточку я на ухо ей шепнул. Не я, дескать, — а мир! Слышала? Не я, дескать, а мир! Поняла? Не я, — а мир! — взвизгивает он и умолкаешь.
Всё его лицо внезапно собирается в резкие складки; оно как бы всё преображается и делается злобно-торжествующим, дерзким и наглым, как у сатира. Его клинообразная бородка точно вытягивается.
— Не я, а мир! — повторяет он в последний раз, будто весь содрогаясь и захлёбываясь от дикого хохота.
В то же время баба как бы что-то начинает соображать. Она изумлённо раскрывает глаза, торопливо дёргает вожжами, стараясь повернуть пузатую лошадёнку, и изо всех сил ударяет её ножнами своей шашки. Лошадь пускается вскачь, и скоро баба исчезает за поворотом, всё с тем же страхом во всей фигуре, наколачивая лошадёнку и брызжа по лужам грязью.
А через час Настасья стоит уже возле своей избы, в съехавшем на затылок платке, всё с тою же шашкой на боку, вся взволнованная и возбуждённая. Вокруг неё галдит и волнуется целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки.
Среди отрывочных и малопонятных возгласов то и дело слышится: Помпей, Помпей, Помпей.
А она, с возбуждёнными жестами и безусловно веря каждому своему слову, докладывает.
— Расставил он вот эдак вот свои ноги и промеж этих самых ног — мырк! Только я его и видела! Словно сквозь землю! И только быдто на этом месте дымок, быдто дымок по травке!
Из толпы несётся изумлённо:
— Э-э-э…
Ничего такого
Они только что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивлённого ребёнка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У неё — милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него чёрные усики над румяной губой.
Ярко вычищенный самовар отражает их изуродованные лица на своём металлическом животе и тихо гудит, как муха, попавшая в бутылку. Это гуденье как будто пробуждает чиновника; он тяжело вздыхает, двигает под столом ногами и говорит:
— Вечер-то какой, Марья Ивановна! Воздух-то что за диво! О-ох! — в его глазах загорается удовольствие.
Он кажется хочет ещё говорить, но Марья Ивановна его перебивает.
— Будет вам, Пётр Петрович, — говорит она с гримаской на губках, — знаю я, к чему вы эту музыку ведёте. Прекрасно знаю! Но только напрасно это, право напрасно. Ничего такого вы от меня никогда не увидите, только время зря проведёте, и по службе упустите!
Пётр Петрович моментально вскидывает обе руки кверху.
— Марья Ивановна, — вскрикивает он трагически, — Марья Ивановна, Господь с вами! Опять вы за старое! Кто вам сказал, что я жду чего-то от вас? Как вам не стыдно каждый раз меня так…
Он хочет сказать — третировать, но не знает, будет ли это уместно, и потому умолкает, сокрушённо крутя головою.
— Кто мне сказал? — спрашивает его в свою очередь Марья Ивановна. — Хм, — усмехается она саркастически и даже поводит плечом, — кто сказал? А зачем вы приходите ко мне каждый раз, когда Григорь Григорича дома нет? Почему вы вот именно сегодня пришли, а не вчера, не третьего дня, когда Григорь Григорич дома был? Почему? Нечаянно? Случай такой выходит?
Она глядит на чиновника уничтожающим и негодующим взором, и тот снова вскидывает обе руки кверху.
— Марья Ивановна, — восклицает он с пафосом, — зачем я пришёл сегодня? Вы спрашиваете, зачем я пришёл сегодня? Вы хотите это знать? Да очень просто-с! Потому что вы меня звали!
— Хм, — хмыкает губками Марья Ивановна, — хм, звала! Я его звала! — ядовито усмехается она одними губами. — Когда это? Это когда вы в саду за грядкой-то копались? Да? Звала, потому что по вашим глазам вижу, что вы всё равно придерёте!
Чиновник тяжело вздыхает; он убит этим доводом и не находит на своём языке ни одного слова. На висках и на носу у него выступают даже капли пота.
Марья Ивановна глядит на него сперва со злобой, потом с торжеством, а затем с сожалением; по её лицу видно, что ей хочется приласкать его, утешить хоть немножко, но она не решается; что-то её останавливает и выражения самых разнородных настроений скользят по её лицу, как облака по поверхности озера.
— Ну чего вы молчите-то? — наконец говорит она сурово. — Обиделись, что ли? Если я напраслину на вас взвожу, — тогда простите. Больше не буду. Но только мне всегда казалось, что я вам нравлюсь. Да-с. А если я ошиблась, простите, — снова повторяет она и умолкает, надув губки.
Чиновник глядит на неё, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:
— Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, — и даже очень. Я даже увлечён. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это ещё не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…
В звуках его голоса звучит как будто обида.
— Вот то-то и есть! — перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. — Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я — «Глаша — то», «Глаша — это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, — не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, — играй, — и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да ещё как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»
— Сарра Бернар, — поправляет её чиновник задумчиво.
— Ну, будь по-вашему, а только играла; и ещё захочу, и ещё играть буду! И что же за всё это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Пётр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!
И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в её глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребёнка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.
Где-то близко проносится унылый крик птицы.
Марья Ивановна точно пробуждается от сна.
— Я знаю, вы скажете — говорит она задумчиво, — что он старый и лысый, и что его любить трудно. Что же делать, если моя участь такая! А вы бы подумали лучше, что с ним будет, когда он узнает об этом. Ох, мне даже и представить себе больно! Не могу я живого человека ножом резать, не могу, что хотите со мной делайте!
Она хрустит пальцами и в волнении умолкает. Чиновник по-прежнему тяжело дышит и молчит. На балконе снова делается тихо, и только ленивая струя ветра тихо перебирает концы скатерти.
— А этого скрыть нельзя, — внезапно говорит Марья Ивановна, — рано-поздно, а это всегда наверх выходит. Да и город наш не такой, чтоб здесь что-нибудь скрыть можно было. Здесь всё знают. Я нынче булавку уроню, завтра все соседи — что, как и почему? Так-то, Пётр Петрович! И я честью прошу вас, — добавляет она, — не думайте вы обо мне и не ждите от меня ничего такого. И тогда я вам всегда рада буду.
— Хорошо-с, — зловеще шипит чиновник, крутя головою, — хорошо-с. Понимаем-с.
И они умолкают. На балконе является прислуга и лениво убирает со стола. Наконец, стол убран, а они всё сидят друг против друга, каждый, занятый своими думами. По их сосредоточенным лицам нетрудно читать эти думы. Он думает, как скучна у них служба, как незначительно жалованье, и как далека от него эта славная женщина. А она думает о том, как нелегко любить старика, как тяжко давить в себе молодость, как скверен их город, и как далёк от неё этот человек. Она думает и о Григорье Григориче и постепенно в её думах выходит как-то так, что из благодетеля он незаметно превращается в злодея.
Вокруг тихо. Вешняя ночь дышит на их разгорячённые лица спокойным и ровным дыханием удовлетворённой страсти. Ей хорошо. Она не знает никаких сомнений и никаких колебаний, кроме законов жизни, и от всей окрестности, от неба и земли, от воздуха, веет ясной гармонией, величием, спокойствием и правотой.
— Уф-ф, — тяжело вздыхает Марья Ивановна, — пойдём куда-нибудь. Жарко уж очень здесь. Душно что-то! Места себе не найдёшь. Ф-фу!
И она снова тяжело вздыхает. Медленно они сходят с балкона в тёплый мрак спокойно дышащей ночи, осторожно огибая сад, и выходят на тихую луговину. Здесь сумрачно и прохладно; луговина мысом врезывается в стеклянные воды речонки и загораживается от них зелёной стеной камыша. Речки даже и не видно отсюда. Вся поверхность луговины ровна, как скатерть, и только на середине этой зеленой скатерти живописно вздымается куст цветущей черёмухи, как серебряный колокол. И они ходят по этой луговине взад и вперёд, мелькая в тусклом сумраке.
Марья Ивановна взволнованно говорит:
— Ничего такого… ради Бога… Будьте умным. Конечно, если который умеет беречь секреты, умеет быть осторожным… который если понимает, сколько склоки он может доставить женщине… И потом какой может выйти скандал…
Долго они ходят по луговине, — она с возбуждённым и покрасневшим лицом, — он, как-то перекосив плечи и жестикулируя одною ладонью; они ходят и разговаривают полушёпотом, точно горячо оспаривают что-то. И кажется, что каждый из них спорит с самим собою. Бледный месяц выходит из-за горы и с недоумением глядит на их жестикулирующие фигуры, мелькающие в тёплом сумраке вешней ночи. Наконец, эти фигуры внезапно исчезают, точно растаяв среди тихих сумерек.
Весь мыс делается похожим на сказку.
На мысе ни души. Только ночь одиноко стоит здесь оцепенелая и могучая. Да любопытная река, порою раздвигая шелестящий камыш, беспокойно глядит в сумрак неподвижными оловянными глазами. Посреди мыса, как серебряный колокол, вздымается куст цветущей черёмуху белея во мраке.
И этот колокол шепчет плачущим человеческим голосом:
— Ради Бога… Слушайте… Не надо… Ничего такого… Ничего такого…
Однодум
На левом берегу реки Стылой, против того места, где раскинута усадьба купца Одинцова, как-то летним вечером слонялся взад и вперёд молодой татарин странного вида. Странного, впрочем, в его наружности, пожалуй, ничего не было, татарин был как татарин. И шляпа на нем была войлочная, татарская, и рубаха татарская, с широкими рукавами, и безрукавка казинетовая, татарская, с малиновыми многоугольными пуговицами. И только одно обстоятельство бросало на него подозрение. Дело в том, что когда он, задумав искупаться, расстегнул отложной ворот своей рубахи, на его смуглой шее сверкнул большой золотой крест на золотой цепочке, и сверкнул так ярко, что этот блеск как будто озадачил и самого татарина. Внезапно в его карих глазах метнулось выражение испуга и тревоги. Он боязливо оглянулся по сторонам, — не заметил ли кто креста на его шее, а затем присел на корточки, снял крест, обмотал его цепочкой и спрятал в потёртый кошелёк, который он старательно засунул за голенище порыжелого татарского сапога с мягкой подошвой.
После этого он несколько успокоился и снова с равнодушным видом стал похаживать вдоль берега. Однако даже ненаблюдательный глаз мог подметить в этом равнодушии притворство. Было очевидно, что татарин желает проникнуть в усадьбу купца Одинцова, на ту сторону реки Стылой, и проникнуть незаметно, потайным образом, воровски. Он мог бы давно перебраться туда, если б не это желание быть незамеченным. Он мог бы перейти реку через плотину, пониже усадьбы, сделав всего одну версту пути, но на плотине были люди, и татарин туда не спешил. С беспечным видом он всё похаживал по берегу, поглядывая на усадьбу и монотонно насвистывая какую-то песенку. И песенка эта была совсем не татарская. Впрочем, песенка эта быстро исчезала с его губ и всё лицо татарина делалось строгим, серьёзным, вдумчивым. Видимо его охватывала мысль неотвязная и мучительная, ради которой ухлопана вся его татарская жизнь. И тогда в карих глазах загоралось почти вдохновение, а его смуглое лицо всё освещалось и делалось привлекательным. Но это продолжалось тоже не более мгновения. Татарин встряхивал головой, как бы желая очнуться, и снова напускал на себя равнодушие. Так шли часы, а татарин всё ходил и ходил по берегу, точно кого-то поджидая.
Между тем, в поймах всё шло своим чередом. Стоявшее над горизонтом солнце освещало поймы ровным и спокойным блеском, и поймы улыбались довольной улыбкой уравновешенных людей. Однако, солнцу скоро надоела эта приторная улыбка; внезапно оно окунулось в лиловую тучу, туча также внезапно вся вспыхнула оранжевым светом, затем точно налилась кровью и, наконец, засверкала над зелёными поймами широко развёрнутым малиновым веером. Поймы дрогнули; по земле и небу пробежал трепет восторга. Даже две сизые тучки, стоявшие на противоположной стороне горизонта, хмурые и унылые, внезапно зарумянились, как две счастливые девушки, и стали медленно опускаться книзу. Казалось, они дождались того, чего им было надо, и, счастливые, уходили восвояси. И в ту же минуту лицо татарина тоже всё осветилось восторгом. Поспешно он двинулся к берегу; он даже едва не вскрикнул. Из ворот усадьбы, куда был устремлён взор татарина, вышла молодая девушка, и это её внезапное появление повергло татарина в восторг. Тотчас же за воротами девушка остановилась. Заря, сиявшая на закате малиновым веером, обдала её всю, с головы до ног, розовой волной, осветила её несколько полную фигуру, русые кудри подвитых волос и щегольской костюм из ярко-шёлковой сарпинки. Девушка даже зажмурилась под этой весёлой волной вечернего света, с минуту простояла как бы в колебании, а затем лениво двинулась к речке. На берегу она опустилась под вербы и задумалась; по её лицу скользнуло выражение скуки. Казалось она или не видела татарина, или же не придавала его особе решительно никакого значения. А, между тем, всё лицо татарина как будто дрожало и светилось радостью. Торопливо он скрылся в камышах, откуда через минуту он уже выплыл на лодке. Видимо, ему было необходимо повидать девушку; однако он причалил не к тому месту, где сидела она, а сделал крюк и снова скрылся вместе с лодкой в камышах противоположного берега. Куда-то припрятав лодку и выйдя затем на берег, он пошёл к девушке и почтительно остановился в нескольких саженях от неё. Девушка и тут не подняла на него глаз. Он принуждён был кашлянуть. Тогда девушка увидела его. Вероятно, она приняла его за скупщика шерсти, шкур и вообще такого товара, какой преимущественно скупают татары. И она лениво проговорила: