В февральскую революцию Голубовский в одном из первых восставших полков командовал полуротою.
Присоединил к восставшим частям полки, расположенные в окрестностях Питера.
В Октябрьскую — участвовал. Дрался против Керенского.
Но жутка душа Голубовского. Железно — сердце.
Потому не мог признать правду, признал только силу.
Потому говорил искренно:
— Силу в большевиках люблю. Сила — красота. Слабость — уродливость.
— Обуздывай злобу! — говорил Тропин, счастливый, «да» воочию увидевший.
— Обуздываю и так, но трудно.
Жгучие на матовом, возмужалом не по летам лице мрачным огнем горят глаза Евгения Голубовского.
— Мне бы перевестись на самый жуткий фронт, где в плен не берут, убивают на месте.
Голубовский давно не улыбается, давно не шутит.
Страшно, когда говорит:
— На Плесецкой мою невесту убили, коммунистка была. В поезде, к полу штыком пригвоздили.
Шепотом жутким, как фитиль бомбы:
— Тризну бы по ней… Мне бы на фронт, на самый беспощадный.
Придумывает пытки. Говорит:
— Надо записать их. И рисунки — хорошо. Целую систему.
— Злой ты, Женька! — как в детстве когда-то, говорит, вздыхая, Тропин.
Голубовский откомандировался в Сибирь, в действующую армию, на должность командира одного из красных полков.
Писал товарищу редко, но слышал о нем Тропин не раз. От людей, приезжающих с фронта, из газет узнал о ратных подвигах друга, о двух орденах Красного Знамени, полученных за безумные по храбрости ратные Голубовского дела.
Командир полка Голубовский, переписчик штаба полка Факеев и вестовой Иверсов бежали из неприятельского плена.
Дерзкий побег. Во время следования поезда в тыл.
Из вагона. К станции уже подходил поезд.
Так было.
В лохмотьях, разутые неприятелем, под конвоем часового, сидели в темном товарном вагоне.
Полуголые, жались друг к другу.
А слабый, болезненный Факеев зубами даже дробь выстукивал и все жался к Иверсову, здоровенному двадцатилетнему сибиряку, теплом молодого могучего тела старался согреться.
И вот командир Голубовский тихо на ухо Иверсову:
— Бежим.
И ответа не дожидаясь:
— Бери за горло!
Таким шепотом тихим, точно не слова, а мысль.
И, сам не помня, что делает, поднялся Иверсов.
И через миг…
Загремел винтовкою, сапогами — часовой, ноги зачертили вагонный пол. Хрипел. Горло — в кольце могучих пальцев Иверсова.
Голубовский часового два раза штыком — так и оставил винтовку воткнутою в грудь штыком — пригвоздил к полу.
Насмерть ли, нет — неизвестно.
Ночь. Темь. Поезд свисток давал.
Станция. Повыскакивали на ходу.
Факеев ногу чуть не сломал. Неумело прыгал. Боялся.
Потом — в тени, за вагонами.
Полуголые. Босиком по щебню.
Лес близко.
Всю ночь. Лесом всё, тайгою. Молча. Опасливо жмурясь — ветки по лицу.
Изредка только Факеев жаловался на болевшую ногу.
Дрожал. Ушибал босые ноги.
— Все равно пропадем!
Иногда озлобленно:
— Чего бежали? Все равно в их расположение выйдем. Наши-то теперь черт знает где! Отступают. Так, может, и не расстреляли бы. А уж теперь — непременно…
Богатырь Иверсов хлопал его по плечу лапищей, которой несколько часов назад душил белогвардейца.
— Подтянись, друг! Живы будем — не помрем.
— Брось! — ежил плечи Факеев.
Опять молча. Жмуря глаза. Отводя ветки. Спотыкаясь.
Утром — привал.
— Провианту недостаточно. Плохо, — покрутил головой Иверсов.
— Тебе эти места известны? — спросил его Голубовский.
— Эти плохо знаю. А дальше — наши места на проход. Дойдем, товарищ командир.
Улыбнулся толстощеким добродушным лицом. Голубовский сказал тихо:
— Не дойдем. Один может дойти, а троим — невозможно.
Поднялся во весь свой высокий рост.
Голос зазвучал, как недавно в полку.
— Иверсов! Необходимо хоть одному из нас дойти до наших частей, для того чтобы этим путем в тыл зайти неприятелю. На первом его фланге силы невелики. Зашедший в тыл даже небольшой отряд, лучше всего кавалерийский, может решить дело всего фронта. Иверсов! Путь этот ты приблизительно запомнишь. Тайгу ты знаешь лучше, чем я питерские улицы. Поэтому раздели по своему расчету весь этот провиант, чтобы хоть понемногу хватило на каждый день. А если сразу сожрешь, то не доползешь и раком даже половины пути. Понял?
— Что ж, я один разве? А вы? — не понимал Иверсов.
— Тебе одному дойти впору только. Ты здоровее нас. Этот…
Сунул пальцем на побледневшего Факеева:
— Этот определенно не выдержит. Я контужен и ранен был недавно, сам знаешь. Тебе места знакомы.
— Товарищ командир!..
— Стой! Идем вместе до тех пор, пока могу. А провиант тебе. Этот…
Опять ткнул пальцем:
— …уже не может. Ноги — колодками, сам на черта похож. Привяжем его к дереву, Иверсов. А то вернется. В расположение белых выйдет… Знаю!.. И себя погубит, и нас, а главное — дело погубит, побоится в лесу умирать и хоть к черту в зубы, а полезет. Знаю! Трус.
— Товарищ командир!.. Нельзя. Помирать — так всем. Идти — всем… Как же человека к дереву… — скороговоркою заговорил Иверсов.
— Товарищ Голубовский!
Бледное, судорогою сведенное лицо. Шатается на вспухших ногах Факеев.
— Товарищ Иверсов! Мы не в плену. Запомните это. В порядке боевого приказа — привязать Факеева! — грянул голос, от которого недавно еще трехтысячный полк застывал, как один человек, или в атаку стремительную кидались тысячи, как один.
И дальше тихо, но твердо, чеканно:
— Иверсов! Я спас тебя под Беляжью. Спаси теперь не меня, а дело. И себя. Себя сбереги для дела. Проводником наших будешь сюда… Наше дело ясное: трое — погибнем. Один — дойдет!.. Молчи! Иверсов! У тебя невеста, помнишь, говорил?..
Тихим голосом, не слова точно, а мысль:
— Помнишь? Катя… Иверсов! Из-за нее тебе спастись надо… О чем разговаривать? Десять суток разве пройдем трое на однодневном пайке и босиком?! А один, если понемногу будешь есть, дойдешь… Козыри, правда, маленькие, но все-таки не бескозырье.
Стоял, голову потупив, красноармеец, вестовой штаба разбитого уже номерного полка, Иверсов.
И — окончательный удар его сомнению и нерешительности:
— Я еще начальник! Повторяю, мы не в плену. Последний раз говорю: в порядке боевого приказа!..
Ругань, бешенство, мольбы, проклятия безобразным свивались клубком.
И безобразным клубком — тело. Бессильное, узкогрудое, с отекшими ногами под ширококостным, твердомясым, крепконогим телом.
Голубовский говорил:
— Крепче вяжи!
— Товарищи!.. Милые!.. А-а-а!.. Что же это, ай!.. Тов… ком…
Голубовский совал в рот Факеева оторванный, скомканный рукав рубахи.
— У-у-у!..
Стиснулись зубы.
— Открой рот, не дури! — сказал Голубовский.
Отчаянно мотал головою, стукаясь об ствол дерева, Факеев.
Снизу глядели глаза в слезах — ноги завязывал лентами оборванной одежды Иверсов.
— Разожми ему рот!
Карие, испуганные, в слезах, глаза. А в них, точно плевок — холодные слова:
— Дурак! Ведь кричать будет!
Опустил глаза. Засопел могучим сопением богатырь Иверсов. Слезы заполосовали загорелые, круглые молодые щеки.
Большим широким телом заслонил маленькое, к дереву притянутое. Руки красно-грязные, жилистые, каждая больше зажатого в них узкого маленького лица.
— То-а-а… у-у-у…
Зубами ловил — Факеев.
— У-ва-а… у-ва…
Тряпкою задыхался.
Толстые, крепкие пальцы разжали обессилевшие челюсти.
Голубовскому вспомнилось: давно мальчишка-колченожка так же вертел головой. Отплевывался от золы. Плакал. Отплевывался, но ел… Всю съел…
Опять шли. Теперь уже двое.
Только изнемогали когда — делали привал.
Голубовский делал привал. Но ненадолго.
Снова — в путь.
Босыми, по жестким кочкам, по сучьям колющим, ногами. Поджимая пальцы, чтобы не так кололо.
Искровавлены, вздуты Иверсова даже привычные твердокожие крестьянские ноги.
Слабело его молодое, мощное, сибирское тело.
Падал вольный таежный дух. Но всегда первый Голубовский говорил:
— Идем! Рассиделись, что на именинах.
Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.
Но глаза — огонь черный. Камень.
И голос тверд.
Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.
И вслух думал, шепотом:
— И все идет. И все — не евши. Ах ты, дело-то какое!..
На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба — непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.
И в отдыхах этих недолгих один разговор — приказание.
— Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..
— Слушаю, товарищ командир!
И потом жалобно, как нищий:
— Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?
Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:
— Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.
Но неизменный ответ:
— Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.
— Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…
— А ты — дурак! — отрывисто, плевком.
Потом, секунду спустя:
— Не будешь, значит?
— Один — нет!
Ребром ладони, как лопатою:
— Нет!
Спокойное:
— Ну, тогда идем!
Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.
— Товарищ командир…
Жалобно, сзади.
— Ну?
Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.
В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!
Голубовский поворачивается спиной.
— Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!
И когда идут — отрывисто, через плечо:
— Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.
Но был день.
Голубовский прошел с утра с версту, не больше.
Сел на кочку.
Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.
Стал подниматься… Сел…
— Отдохни, паря, отдохни… — тихо сказал Иверсов.
И вздохнул.
Жалостливо, по-бабьи как-то прозвучали и слова эти, и вздох.
— Прокопий! — вдруг тихо позвал Голубовский.
Давно когда-то, в штабе еще, называл так, по имени, любимца своего, Иверсова.
И теперь беспокойно Иверсову стало.
Голос задрожал:
— Что? А?
Даже обычного «товарищ командир» — не прибавил.
— Иди… Я не могу. Теперь дойдешь.
Лег. Головой на мшистую кочку, как на подушку.
Ветерок прилетел откуда-то.
Затрепались черные над смугло-восковым лбом волосы.
И кустики брусничника задрожали, зашелестели над запрокинутым лицом.
Вздрогнул Иверсов.
Припал к кочке, с кустиками брусничника, с лицом этим знакомым, но неузнаваемым. Глаза только прежние: не глаза — черный камень.
— Товарищ командир! Как хотите, а не оставлю. На себе понесу. У меня силы хватит еще…
Торопился, захлебывался:
— Два ведь дня только, ей-богу! А вы поешьте!.. Вот, кусочек остался… А то насильно накормлю и понесу на себе. Спина у меня здоровая. И ноги — вот!
Вытягивал толстые сильные ноги.
— Во, ножищи! Выдержат! Товарищ…
Еле слышно, но твердо:
— Не дури! Времени не трать.
Но Иверсов томился. Хватался за голову. Зубы застучали. И слезы, вдруг, слезы.
Запричитал, как баба по покойнику:
— Ба-атюшки! Родимые! А-а-а-яй! Ого-о-о! Тошнехонько моему сердцу! Мил-а-ай, голубчик! Да кой раз уже ты меня спасаешь? Под Беляжью под этой за меня принял пу-у-лю. А-а-а! Да таперича вот, мила-ай! Голодной смертью! Ай, да что же это? Ба-атюшки! За меня-а-а! За дурака-чалдона! Человек ведь нужнай, командир учена-а-й!
Но грозностью своею знакомый голос, голос, от которого трехтысячный полк, как один человек, замирал:
— Сволочь! Дело предаешь! Нежности тут разводит! Арш!
Черно блеснули, прокатились на жуткой бледности лица глаза.
Всхлипнул, губы закусил Иверсов.
Поклонился в землю.
И не выдержал — зарыдал в землю. Богатырь-воин, как баба на кладбище.
И опять:
— Товарищ командир!.. Не могу я один-то!.. Жалко мне!..
Жутко улыбнулось. Первый раз за несколько лет улыбнулось неузнаваемое лицо:
— Жалость, дурь эту, доброту — обуздай.
Тихо, будто не лежащий говорил, а брусничник шелестел.
Поклонился земно Иверсов.
— Прости, товарищ командир… Прощай! Ах, дело-то какое!
— Иди, иди же! Ну?
Зашлепали неуверенные шаги. Зачавкали мхи.
И — опять назад. Как заблудившийся. Как птица у гнезда.
Забыл словно, оставил что-то, чего никогда-никогда не найдешь.
Голову сжал. Чудилось — потеряется, не удержится на плечах голова.
— Ах ты, дело-то какое? Ну как же? Как же таперича? Как же?
Отчаяние томило.
Но тихо, как шелест брусничника, что на кочке, над запрокинутым лицом, с черными играя волосами ветром треплется, тихо прозвучало:
— Опять ты?… Обуздай, говорю.
Зарыдал в голос. Побежал, как малолеток, богатырь-сибиряк.
Через несколько дней кавалерийский разъезд, имея проводником бежавшего из плена красноармейца Иверсова, после долгих поисков наткнулся на труп комполка Голубовского.
Глаза были выклеваны.
Человек, много живущий, не годами много, а жизнью, знает какую-то правду жизненную, какой-то неявленный закон ее.
Многоживущий сердце имеет открытое, ибо иначе много не вместить.
Многоживущий в безысходности выход находит, коридор такой в головокружительных закоулках лабиринта.
В непроницаемой слепоте стен — вдруг! — дверь, а то и врата широкие.
Если бы все, или хотя многие, жили много — безысходность, круг заколдованный был бы бессилен.
Мрачное волшебство его не пугало, а забавляло, как балаганный наивный фокус.
Многоживущий Андрей Тропин с детства правду жизненную узнал, поверил в нее.
И была та правда как всякая истинная правда.
И если бы спросил кто Тропина Андрея, что же это за правда такая, от которой ему хорошо, безбоязненно и немучительно, — ответил бы, и отвечал, случалось.
— Правда не особенная какая, а просто правда, настоящая. П р а в д а - с и л а .
И д о к а з а т е л ь с т в о — сказка, в детстве им найденная, о богатыре, слитом с землею.
— Встанет богатырь, упрется. И подумает только: «Мать-земля! Выручай!» И притянет его земля, сольется будто с ним. Силу и многотяжелую тяжесть свою передаст. Точно что он, то и земля — одно. Неотделимы.
И где же осилить такую м и р о в у ю м о щ ь! Где опрокинуть всю землю?
— Это — сказка, — разочаровываются люди.
— Это — правда, — Андрей Тропин говорит.
— Да какая же сила — правда? Зло, несправедливость чаще бывают силою.
— Только правда — сильна. А зло, несправедливость — насилие, а не сила.
И не свернуть с пути, не отвести в сторону в правдивые или неправдивые уверившего в законы жизни Тропина.
Как богатыря, слившегося с землею, — кто сдвинет, поколеблет?
И счастлив был Тропин. И хорошо ему было, светло.
И пошел Тропин по пути н о в о м у, проложенному многими н о в ы м и, пошел сердцем более еще светлым, чем всегда.
Не сердце, а солнце.
И возмужавший, как и все по новым идущие путям, в возмужании своем и юность, м а л ь ч и ш е с т в о свое сохранил.
Не причесываясь, себя не видя, не замечая, не п р е п о я с а н н ы й шел.
И путь временами тяжкий, из крестного крестный, казался свадебным в звонах троечных, в песнях заливистых, в блеске слепящем, в дух захватывающем ветре — жениховым праздничным путем.