Женя вытирает влажные губы. В восторге весь непонятном. И томит Андрюшу Женин рассказ.
А Женя продолжает, упивается:
— Пашка — фефела. Как дотащили до лестницы, да как тот завыл: «Мальчики, милые! Пустите, дорогие (ей-богу, так и говорил!). Я больше не буду. Меня отец убьет за нож. И матка убьет…» Пашка и растаял: «Пустим, спрашивает, — чево ли? Я ему и так хорошую мятку дал». А я ему: «Дурак, говорю, а если бы он тебя зарезал?..» Ну, Пашка говорит: «Верно. Нечего рассосуливать». Схватил в охапку, на плечо закинул — и по лестнице, в четвертый этаж. Силища у толстого черта страшная! Притащил. И не устал ни капельки. Только морда — что блин на сковородке, так и пышет. Стучали, стучали, звонили, звонили. А Пашка-фефела. «Ушодцы», — говорит. А я сразу догадался, что, наверное, в пустую квартиру привел заместо своей. «Пустая, говорю, квартира. Чего ему верить, подлецу». Колченожка: «Нет, говорит, милые, я здесь живу. А пустая, говорит, вот та, так она и открыта». И показывает рядом.
Женя волнуется. За руку хватает Андрюшу. Глаза — огонь. Матовое всегда лицо вздрагивающим вспыхивает румянцем. А голос — сказочного злого волшебника.
И еще тяжелее, страшнее дальнейший его рассказ.
И странно. Нетерпение какое-то охватывает Андрюшу. И не может понять: оттого ли, что злое открылось Женино сердце, оттого ли, что правда какая-то небывалая в этом была рассказе, но с нетерпением, как неслыханного чего-то, ждал.
И томился, как в неволе. Торопил:
— Ну? Ну?
— Ну, тогда я говорю: «Давай, Пашка, в пустую его. И дай ему там, чтобы век помнил, как с ножом на людей кидаться». Поволок его Пашка за шиворот. А он плачет и ноги Пашкины целует: «Не бейте, говорит. Простите». Притащили в самую последнюю комнату. Я все двери прикрыл. Завыл колченожка: «Милые мальчики! У меня все косточки ломит. Довольно с меня. Ведь я, говорит, слабый, миленькие». Я тогда: «Ну, так в участок пойдем. Там тебе не такие косточки покажут. За нож…» А он что с ума сошел. Плачет, дрожит весь, ползает и Пашкины ноги целует. Пашка хохочет, гычет ему в нос своими ножищами: «Целуй, говорит, хорошеньче. Кажный пальчик, да под пальцами, где, говорит, мяса много. А теперь, говорит, пятки!» Издевается, толсторожий, любо ему. Здоровяк! А молодец, Пашка, так и надо! Я ему пятиалтынный дал. Последний. Шоколадку хотел купить, а отдал, не пожалел. Честное слово! Даю пятнадцать копеек и говорю: «Смотри, мол, хорошеньче дай ему». Взял Пашка, сказал спасибо. А я: «И ножичек тебе будет. Вот». Колченожкин ножик показываю. Ну, Пашка, конечно, рад стараться. «Сейчас, говорит, я с ним штукенцию сострою. Разукрашу». Повалил, сел тому на живот, а ноги вот так, чтобы головой не вертел. А ноги у Пашки, сам знаешь, какие. Что у слона. Деревенские все толстопятые, а такой, как Пашка, в особенности. Толстяк. Сжал он колченожкину харю, тот и пошевелиться не может, пищит только, один нос меж Пашкиных ног. Потом послюнил палец указательный. Натянул. Отпустил. Щелк колченожку по носу. Будто пружиной. На втором пальце у того кровь носом. Захныкал пуще. А Пашке смешно: «Двух пальчиков не выдерживает, а их еще восемь». Колченожка скулит, а Пашка щелкает. Преспокойно. Кровь брызжет. А он сидит да щелкает. Кончил с носом, за губы принялся. Нажал щеки пятками — губы так и выпятились, а Пашка и по ним, как по носу. Как пружиной: щелк. Опять со второго щелчка — кровь. Пашка смеется: «Ей-богу, больше двух не выдерживает». А сам щелкает. Как кровь увидал — лучше защелкал. Прямо резина, а не пальцы. Здоровый, деревня!.. По глазам — по одному щелчку, по легонькому, мизинчиком. И то завыл колченожка. Бросил Пашка, надоело. И мне надоело. Пашка говорит: «Ежели б захотел, до смерти мог бы защелкать. Много ли ему, заморышу, надо. Что вшу, можно раздавить ноготком». На прощанье заставил Пашка его золы съесть. Из печки. Горсть целую. Съел. Всю съел. Горсть. Плачет, а ест… Пошли мы. Пашка рад. Еще бы! Пятиалтынный заработал. И ножик. И ножик хорошенький. Перочинный. Два ножичка: маленький один и большой один. Ручка костяная. Хорошенький ножик.
Только когда кончил Женя, увидел Андрюша, что подходят они к саду, и удивился.
Ведь во дворе же Алтуховом разговаривали. Откуда же — сад?
— Женька? Сад? — недоумевал.
— Сад? А что же? Ведь мы же в сад и шли.
— Нет, я не то.
Андрюша почувствовал, что то, что томило его во время Жениного рассказа, — оставило его, лишь произнес он слово «нет».
И повторил громко:
— Нет!
Хотя Женя открыл свое злое сердце, хотя «нет» была Женина к красоте и силе любовь — Андрюша был с ним по-прежнему дружен.
Также в саду до звонка вместе — летом, зимою же — на коньках, на Фонтанке, по льду.
А после второго Андрюшиного подвига тесно спаялись их отношения. Будто что один, то и другой. Не похожие друг на друга близнецы.
А второй Андрюшин подвиг такой: в Алтухов дом переехала вдова, полька Русецкая, душевнобольная.
Почему она не в больнице была, а свободно в частных домах проживала — неизвестно.
Была она одинокая. Квартиры меняла часто. И по таким причинам: всегда спокойная и на вид нормальная, Русецкая впадала в настоящее сумасшедшее буйство, если слышит продолжительное хлопанье в ладоши.
В каждом доме, где она жила, подвергали ее этой, созданной больным ее мозгом пытке. И из каждого ей за беспокойство отказывали. И в каждом доме откуда-то узнавали об ее мании и доводили несчастную до бешенства, сначала ребятишки, а потом и взрослые — любители.
Особенно кухарки и горничные.
Русецкая ежедневно с утра уезжала к каким-то родственникам и возвращалась поздно вечером. И вот, когда она появлялась во дворе в пышном шелковом платье, в тальме, с неизменным зонтиком, отороченным черными кружевами, странная, не по моде одетая, смешная для многих, — раздавались одновременно из разных концов двора хлопки.
И безумная полька всегда кричала одно и то же:
— А-а! Швабы проклятые! О, варвары! А-а, а! Все равно я найду вас!
И металась, широко распустив старомодные шелка платья, злобно радуясь, когда затихали на минуту ненавистные звуки.
Кричала в исступленном восторге:
— Ага! Боитесь? Ага! Перестали-и!..
Но дикий взрыв хлопков гасил радость.
И отчаяние, и ужас охватывали несчастную.
Визгливым, пронзительным голосом, точно заклинания творя, выкрикивала:
— О-о-о! Дьяволы, дьяволы, дьяволы!
Бросала в не видимого, а может быть, видимого ею врага зонтиком, кидалась со стремительностью, возможной только у безумных, в разные концы двора, забегала на лестницы, откуда ее выгоняли тем же способом.
И вот, когда алтуховские ребятишки на второй, кажется, вечер травли довели несчастную женщину до того, что бешенство даже улеглось в ней и только надежда на молитву осталась, встала когда на колени среди двора и, по-польски с левого на правое плечо кладя кресты, рыдала, призывая «Матку боску», «Езуса коханего» и «Юзефа-швянтого», чем особенно развеселила детей, стоящих кругом ее и бесстрашно, открыто уже хлопающих, — в этот тяжелый, неизвестно чем окончившийся бы миг Андрюша, возвращавшийся домой из сада, растолкал беснующихся ребят и, встав лицом к лицу с сумасшедшей, сказал просто:
— Пойдемте, тетенька! Я вас проведу до вашей квартиры.
И оттого ли, что прекратилось хлопание, или голос мальчика подействовал почему-то на женщину, поднялась она сразу с колен и, протянув руки, как артистка, проговорила протяжно и жалобно:
— О, уведи! Выведи меня из этого страшного круга!
И когда вел под руку по темной — летом не зажигались лампы — лестнице, не чувствовал ни страха, ни беспокойства, словно не безумную вел.
А она все хватала его рукою за руку и целовала в плечо. И все спрашивала:
— Ты — витязь? Ты — прекрасный витязь? О, я тебя знаю! Ты заколдованный круг расколдовал. Я знаю! Я знаю!
А когда на другой вечер начались опять чьи-то неуверенные хлопки, Русецкая, подняв руки, словно к небу обращаясь, закричала голосом, полным глубокой веры:
— О, мой прекрасный витязь, спаси!
Андрюша не замедлил явиться на зов. Он нарочно ждал на лестнице.
Несколько вечеров так спасал несчастную. И травля прекратилась.
Это и был второй Андрюшин подвиг.
И как ни странно: озорной, любивший мучить людей, бабушку единственную свою родную доводящий до слез Женя Голубовский сказал Андрюше:
— Ты хороший.
И прибавил, нахмурясь почему-то:
— Если бы не ты, мы бы ее до смерти замучили.
И от этого радостно Андрюше стало.
За Женю радостно, не за себя:
— Погоди, и ты будешь хорошим. И уродцев будешь любить.
— Уродов — нет, не буду. Но трогать не буду тоже, — ответил Женя. — Замечать их не буду, так же как кошек и собак. Я кошек и собак не замечаю, а они меня боятся. Не трогаю, а боятся.
Тихону, студенту из двадцать третьего, рассказал Андрюша о своей истории с Русецкой.
С Женей заходил к Тихону нередко. Так заходил, поболтать, рассказов послушать веселых и разных интересных.
Любил Тихон детвору. Особенно землячка Андрюшу.
И теперь, как всегда, поил Тихон мальчуганов чаем с филипповскими баранками, сам же (что с ним случалось очень редко) пил водку и закусывал огурцом и зеленым луком.
Выслушав Андрюшин рассказ, нахмурился отчего-то.
— Круг заколдованный… Да?.. Так… Для всех заколдованный… Что — сумасшедшая? Ей-то, пожалуй, лучше. Просто у них, у сумасшедших, мировые вопросы разрешаются.
Взял вот ты ее под руку и вывел из заколдованного круга. Эх, кабы всем так-то просто! Под руку и — пожалуйте. А на деле-то не так. Не так, Андрей, братец мой, землячок.
— А что это за круг? — с любопытством спросил Андрюша.
Много думал об этом таинственном круге, для этого и Тихону рассказал историю с Русецкой, чтобы о круге том что-нибудь узнать.
Женя нетерпеливо перебил:
— Да разве же не знаешь? В сказках круг такой заколдованный. Не выйти будто из него.
— Не в сказках, а в жизни, везде, — загорячился отчего-то Тихон, — вот, смотрите. Что этот стол, круг или нет?
— Вот так круг! — оба мальчика, в один голос. — Разве круг это?
— А я говорю — круг, — настойчиво и хмуро ответил студент, — не смотрите, что углы у него. Все — круг. И глазенки ваши, ребятишки глупые, — кругляши тоже. И мои зенки пьяные — кружки. Э, да что — глазенки, зенки! Жизнь наша в отдельности и всего человечества — разве не круг? Не заколдованный разве круг?!
Поднялся, большой, кудластый, уже значительно опьяневший. Такой не похожий на себя. Всегдашняя насмешливая улыбка скорбной какой-то, новой, молящей стала.
Грабли-руки на плечи Андрюшины положил и заговорил тихо:
— А ты расколдовывай, Андрей! Сними печать. Выводить старайся из круга. Не сумасшедших одних только… Зачем? Всех! И себя, и всех. И не спрашивай, как выводить и что за круг такой. Сердце подскажет. Сердце учует. И путь нащупаешь, сердцем опять же.
Отошел. Сел. Задрожавшей от волнения или опьянения рукою зазвенел горлышком сороковки о рюмку.
Но не выпил. Пьяно, думно запророчествовал. Гудел басистым своим голосом:
— Сердце, братцы, главный в человеке пункт. Мозг тоже, но мозг — подлец. А сердце как мать родная. Ты, Женька, эх! Злой Женька, не усмехайся! Чего — ничего? Вижу я… Сердце твое кремневое из глаз твоих смотрит. Ну, ну! Не сердись! Хороший ты, Женька! Без камня тоже не жизнь… Верьте! Не жизнь и без сердца. Знаете — не маленькие. Его слушайтесь. В него, в сердце, вслушивайтесь:
Сердце, братцы мои, все… А ты, землячок ты мой любезный, Андрюшка, Андрей Первозванный, сердцу своему сугубо верь. Твое — не обманет. Им, сердцем-то своим, и иди, а не только ногами. Ноги что? Машина. Сердцем иди. Не по всякому пути ногами пройдешь, Андрюша!..
Задрожал густой, колокола словно последний удар, голос Тихона:
— Андрюша! Подвиг большой тебе предстоит. Можешь свершить, по глазам вижу. И этот, Женька, может. Железный Женька. Слышишь, Женька Голубовский? Зло в тебе есть. Его — обуздай. Обузданное зло иной раз добра полезнее. Но помни, железный! Совсем ожелезниться человеку нельзя. Не паровоз он.
Тяжело, как бы опуская наземь непосильную тяжесть, думно пророчествовал Тихон:
— Раскол-до-вы-вайте! Но помните! Тяжкий путь. Вера нужна — во! больше самого себя. А главное — сила. Слабый и не берись. Да не ломовую, не мускульную силу, ее-то у каждой лошади хватит, а сердце надо большое. Чтобы всё вместить. И если потребуется — всё отдать. Понимаете, что значит в с ё?
Опустил на руку, на ладонь огромную, кудластую свою голову, закачал ею над столом, над недопитой рюмкою, пьяным мужиком вдруг стал, самарским каким-то, и загудел дрожью последнею замирающего колокольного удара:
— Ох, пареньки, мальчишечки! Мальчишества своего не гнушайтесь. Всю бы жизнь в мальчишестве пробыть. Вот тогда бы — без ошибки.
И опять вскочил, загрозил пальцем:
— Эй! Мальчишества не бойтесь! Не губите мальчишества-то своего! До конца вот такими будьте. Что в бабки играть, что в черепа — все равно кость-то… Только без ошибки чтобы. Сердцем, повторяю, идти надо. А куда? Оно, сердце же, и укажет. И по-мальчишески: не причесываясь идите, без денег, без платков носовых. И посоха не берите: пусть они останутся, посохи-то, слепым. И препоясываться не нужно. Пусть это Христос «препоясывать чресла» наказывал… А вы так. Штаны поддергивая, по-твоему, Андрюшка, штаны поддергивая! Всё так идите. На лобное место или в землю обетованную — все равно! по-андрюшенски! Но без ошибки чтобы…
Загрозил опять.
— Предостерегаю!.. Или выиграть, или проиграть. Проигрыш тоже — не ошибка. Ошибка у того, кто никогда не ошибался. Вот моя мужичья мудрость, самарский парадокс! А еще — не вразброд, а артелью. Силой расколдовывается колдовство, а не хитростью. Помните это! А не то вместо креста — балалайка получится, вместо Голгофы — балаган, а о земле обетованной и думать забудь… А теперь играть идите. Как играете-то? В войну небось? В солдатики?.. Не играйте! В рюхи лучше или в мячики, в лапту. А в убийство играть не нужно… Вот скоро война с немцами, верно, будет. И тогда не играйте. Немцы тоже самарских мужиков не хуже и не счастливее. И Андрюшки у них такие же и Женьки есть, только Фрицами их зовут… Марш, ребятки! Поддерни портки, землячок! А ты в подтяжках, поди, Женька? Напрасно. Учись без опояски ходить — пригодится сия наука.
Затуманенные, завороженные вышли приятели от студента из двадцать третьего…
— Пьяный, — сказал Женя лениво.
— Умный, — Андрюша сказал задумчиво.
Бывает, возмужает душа в юности и в отрочестве даже.
Тогда действовать должен человек, путь какой-то нащупать и звезду возжечь, а от нее — к другой идти звезде, к более яркой, более возженной.
Но — действовать! Не стоять, не ждать.
Ждущий никогда не дождется. Действовать!
Иначе возмужалая одряхлеет душа.
Великие события: войны, революции — младенцев отроками делают, юношами — отроков; юноши мужают, и одряхлевают старики.
Родина двух юношей, Тропина и Голубовского, сотни лет сжатая кандальным кольцом, безысходностью заколдованного круга, выходила из этого круга, расколдовывала его не колдовством; более могучим, не хитростью наихитрейшею, не магизмом более магическим, а силою.
И — пошли несметные рати новых, по новому пути.
Сердцем пошли.
Твердо, мужественно, ибо многие возмужали.
И Тропин и Голубовский пошли.
Тропин, «да» свое воочию увидевший, сердцем и умом пошел.
Не подлец был ум для Тропина.
Голубовский, силу почитающий и красоту, спутником был товарища.
Но жутка душа Голубовского.
Железно — сердце.
И им, железным, с трудом обуздываемым и управляемым, как в латы закованным средневековым конем, тяжко шел по новому пути Евгений Голубовский.