Калуга — пьяный, дикий от злобы, — расталкивая столпившихся, приблизился к Мельникову, взмахнул костистым, в рыжей шерсти, кулаком.
Загремел столом, посудою опрокинутый жестоким ударом Мельников.
Загудела, всполошилась шпана.
— Яшка! — кричал Калуга. — Яшка! Сюды! Гуляем!
Схватил первый подвернувшийся под руку стул и ударил им ползущего на четвереньках окровавленного Мельникова.
— Яшка! Гуляем!
А Яшка опрокидывал столы:
— Ганька! Бей по граммофону!
Шпана бросилась к выходу.
Заковыляли, озираясь, трясущиеся старухи, с визгом утекали плашкеты. Не торопясь, ушел со Славушкою под руку солидный Ломтев.
Царь-баба визжала где-то под стойкою:
— Батюшки! Караул! Батюшки, убили-и-и!..
И покрывавший и крики, и грохот — рявкающий голос:
— Я-а-шка! Гу-ляй!
И в ответ ему — дико-веселый:
— Бей, Ганька! Я отвечаю!
Трещат стулья, столы.
Грузно, как камни, влепляются в стены с силою пущенные пузатые чайники, с веселым звоном разбиваются стаканы.
И бросается из угла в угол, как разгулявшееся пламя, рыжий, кровоглазый, с красным, словно опаленным, лицом Калуга, с бешеною силою круша и ломая все.
А за ним медведем ломит толстый, веселый от дикой забавы Яшка-Младенец, добивая, доламывая то, что миновал ослепленный яростью соратник.
И растут на полу груды обломков.
И тут же, на полу, вниз лицом — умирающий или уже умерший Костька-Щенок и потерявший сознание, в синяках и кровоподтеках Мельников.
А над ним суетится, хороня в рукаве (на всякий случай) финку, трезвый жуткий Маркизов.
Толстый мельниковский бумажник с тремя тысячами будет у него.
Осиротевшего Глазастого взял к себе Костя Ломтев.
Из-за Славушки.
Добрый стих на того нашел, предложил он Косте:
— Возьмем. Пущай у нас живет.
Ломтев пареньку ни в чем не отказывал, да и глаза Ванькины ему приглянулись — согласился:
— Возьмем. Глазята у него превосходные.
Приодел Ломтев Ваньку в новенькую одежду. Объявил:
— Ты у меня будешь все равно как курьер. Ежели слетать куда или что. Только смотри, ничего у меня не воруй. И стрелять завяжи. Соренка потребуется — спроси. Хотя незачем тебе деньги.
Зажил Ванька хорошо: сыто, праздно.
Только вот Славушки побаивался. Все казалось, что тот примется над ним фигурять.
Особенно тревожился, когда Ломтев закатывался играть в карты на целые сутки.
Но Славушка над Ванькою не куражился. Так, подать что прикажет, за шоколадом слетать, разуть на ночь.
Раз только, когда у него зубы разболелись от конфект, велел он, чтобы Ванька ему чесал пятки.
— Первое это мое лекарство, — сказал он, укладываясь в постель. — И опять же, ежели не спится — тоже помогает.
Отказаться у Ваньки не хватило духа. Больше часа «работал».
А Славушка лениво болтал:
— Так, Ваня, хорошо! Молодчик! Только ты веселее работай! Во-во! Вверх лезь. Так! А теперь пройдись по всему следу. Ага! Приятно.
Ваньке хотелось обругаться, плюнуть, убежать. Но сидел, почесывая широкие лоснящиеся подошвы ног толстяка.
А тот лениво бормотал:
— Толстенный я здорово, верно? Жиряк настоящий. Меня Андрияшка Кулясов все жиряком звал. Знаешь Кулясова Андрияшку? Нет?.. Это, брат, первеющий делаш. Прошлый год он на поселение ушел, в Сибирь.
Помолчал. Продолжал мечтательно:
— У Кулясова хорошо было… Да. Эх, человек же был Андрияшка Кулясов! Золото! Костя куда хуже. Костя — барин. Тот много душевнее. И пил здорово. А Костя не пьет. Немец будто. С сигарою завсегда. А как я над Кулясовым кураж держал! На извозчиках беспременно. Пешком ни за что. Кофеем он меня в постели поил, Андрияшка. А перстенек вот этот — думаешь, Костя подарил? Кулясов тоже. Евонный суперик. Как уезжал в Сибирь — на вокзале мне отдал. Плакал. Любил он меня. Он меня, Ваня, и к пяткам-то приучил. Он мне чесал, а не я ему, ей-богу! Утром, это, встанет, начнет мои ножки целовать, щекотать. А я щекотки не понимаю. Приятность одна, а больше ничего. Так он меня и приучал. Стал я ему приказывать. «Чеши, говорю, пяты за то, что они толстые». Он и чешет. Хороший человек! Первый человек, можно сказать. Любил он меня за то, что я здоровый, жиряк. Я, бывало, окороками пошевелю. «Гляди, говорю, Андрияша. Вот что тебя сушит». Он прямо что пьяный сделается.
Славушка тихо посмеивается. Лениво продолжает:
— А с пьяным с ним что я вытворял. Господи! Он, знаешь… что барышня, нежненький. В чем душа. А я — жиряк. Отниму, например, вино. Сердится, отнимать лезет бутылку. Я от него бегать. Он за мною. Вырвет кое-как бутылку. Я сызнова отбираю. Так у нас и идет. А он от тюрьмы нервенный и грудью слабый. Повозится маленько и задышится. Тут я на его и напру, что бык. Сомну это, сам поверх усядусь и рассуждаю:
«Успокойте, мол, ваш карахтер, не волнуйтеся, а то печенка лопнет…» А он бесится, матерится на чем свет, плачет даже, ей-ей! А я на ем, жиряк такой, сижу преспокойно. Разыгрываю: «Не стыдно, говорю. Старый ты ротный, первый делаш, а я, плашкет, тебя задницей придавил?» Натешусь — отпущу. И вино отдаю обратно. Очень я его не мучил. Жалел.
Славушка замолкает. Зевает, потягиваясь.
— Еще немножечко, Ваня. Зубы никак прошли. Да и надоело мне валяться… Ты, брат, знаешь, что я тебе скажу? Ты жри больше, ей-богу! Видел, как я жру? И ты так же. Толстый будешь, красивый. У тощего какая же красота? Мясом, как я, обрастешь — фраера подцепишь. Будет он тебя кормить, поить, одевать и обувать. У Кости товарищи которые, на меня, что волки, зарятся. Завидуют ему, что он такого паренька заимел. Письма мне слали, ей-ей! Я тебе покажу когда-нибудь письма. Только ты ему не треплись, слышишь? Да… Всех я их с ума посводил харей своей да окороками, вот! И то сказать: такие жирные плашкеты разве из барчуков которые. А нешто генерал или какой граф отдадуть ребят своих вору на содержание? Ха-ха!.. А из шпаны если, так таких, как я, во всем свете не сыскать. Мелочь одна: косолапые, чахлые, шкилеты. Ты вот, Ванюшка, еще ничего, не совсем тощий. Много паршивее тебя бывают. Ты — ничего. А жрать будешь больше — совсем выправишься. Слушай меня! Верно тебе говорю: жри, и все!
Костя Ломтев жил богато. Зарабатывал хорошо. Дела брал верные. С барахольной какой хазовкою и пачкаться не станет. Господские все хазы катил. Или магазины. Кроме того, картами зарабатывал. Шулер первосортный.
Деньги клал на книжки: на себя и на Славушку.
Костя Ломтев — деловой! Такие люди воруют зря. Служить ему надо бы, комиссионером каким заделаться, торговцем.
Не по тому пути пошел человек. Другие люди — живут, а такие, как Костя, — играют.
Странно, но так.
Всё — игра для Кости. И квартира роскошная, с мягкою мебелью, с цветами, с письменным столом, — не игрушка разве?
Для чего вору, спрашивается, письменный стол?
И сигары ни к чему. Горько Косте от них — папиросы лучше и дешевле.
А надо фасон держать! Барин, так уж барином и быть надо.
В деревне когда-то, в Псковской губернии, Костя пахал, косил, любил девку Палашку или Феклушку.
А тут — бездельничал. Не работа же — замки взламывать? И вместо женщины, Пелагеи или Феклы, — с мальчишкою жил.
Вычитал в книжке о сербском князе, имевшем любовником подростка-лакея, — и завел себе Славушку.
Играл Костя!
В богатую жизнь играл, в барина, в сербского князя.
С юности он к книжкам пристрастился.
И читал всё книжки завлекательные: с любовью, с изменами и убийствами. Графы там разные, рыцари, королевы, богачи, аристократы.
И потянуло на такую же жизнь. И стал воровать.
Другой позавидовал бы книжным и настоящим богачам, ночи, может, не поспал бы, а наутро все равно на работу бы пошел.
А Костя деловой был.
Бросил работу малярную свою. И обворовал квартиру.
Первое дело — на семьсот рублей. Марка хорошая! С тех пор и пошел.
Играл Костя!
И сигары, и шикарные костюмы, и манеры барские, солидные — все со страниц роковых для него романов.
Богачи по журналам одеваются, а Костя, вот, по книгам жил.
И говорил из книг, и думал по-книжному.
И товарищи Костины так же.
Кто как умел — играли в богатство.
У одних хорошо выходило, у других — неудачно. Из тюрем не выходили.
Но все почти играли.
Были, правда, другого коленкора воры, вроде того же Селезня из бывшей тринадцатой.
У таких правило: кража для кражи.
Но таких — мало. Таких презирали, дураками считали.
Солидные, мечтающие о мягких креслах, о сигарах с ножницами — Ломтевы Селезней таких ни в грош не ставили.
У Ломтева мечта — ресторан или кабаре открыть.
Маркизов, ограбивший Мельникова во время разгрома тринадцатой, у себя на родине, в Ярославле где-то, открыл трактир.
А Ломтев мечтал о ресторане. Трактир — грязно.
Ресторан или еще лучше — кабаре с румынами разными, с певичками — вот это да!
И еще хотелось изучить немецкий и французский языки.
У Ломтева книжка куплена на улице, за двугривенный: «Полный новейший самоучитель немецкого и французского языка».
Костя Ломтев водил компанию с делашами первой марки. Мелких воришек, пакостников — презирал.
Говорил:
— Воровать так воровать, чтобы не стыдно было судимость схватить. Чем судиться за подкоп сортира или за испуг воробья — лучше на завод идти вала вертеть или стрелять по лавочкам.
На делах брал исключительно деньги и драгоценности. Одежды, белья — гнушался.
— Что я, тряпичник, что ли? — обижался искренно, когда компаньоны предлагали захватить одежду.
Однажды, по ошибке, он взломал квартиру небогатого человека.
Оставил на столе рубль и записку: «Синьор! Весьма огорчен, что напрасно потрудился. Оставляю деньги на починку замка».
И подписался, не полностью, конечно, а буквами: «К. Л.».
Труд ненавидел.
— Пускай медведь работает. У него голова большая.
Товарищи ему подражали. Он был авторитетом.
— Костя Ломтев сказал.
— Костя Ломтев этого не признает.
— Спроси у Ломтева, у Кости.
Так в части, в тюрьме говорили. И на воле тоже.
Его и тюремное начальство, и полиция, и в сыскном — на «вы».
«Тыкать» не позволит. В карцер сядет, а невежливости по отношению к себе не допустит.
Такой уж он важный, солидный.
Чистоплотен до отвращения: моется в день по несколько раз, ногти маникюрит, лицо на ночь березовым кремом мажет, бинтует усы.
Славушку донимает чистотою.
— Мылся?
— Зубы чистил?
— Причешись!
Огорчается Славушкиными руками. Пальцы некрасивые: круглые, тупые, ногти плоские, вдавленные в мясо.
— Руки у тебя, Славка, не соответствуют, — морщится Костя.
— А зато кулачище какой, гляди! — смеется толстый Славушка, показывая увесистый кулак. — Все равно у купца у какого. Тютю дам — сразу три покойника.
Славушка любит русский костюм: рубаху с поясом, шаровары, мягкие лакировки. Московку надвигает на нос.
Косте нравится Славушка в матросском костюме, в коротких штанишках.
Иногда, по просьбе Кости, наряжается так, в праздники, дуется тогда, ворчит:
— Нешто с моей задницей возможно в таких портках? Сядешь, и здрасте. И без штанов. Или ногу задрать, и страшно.
— А ты не задирай. Подумаешь, какой певец из балета, ноги ему задирать надо! — говорит Костя, с довольным видом разглядывая своего жирного красавца, как помещик откормленного поросенка.
Ванькою не интересовался.
— Глазята приличные, а телом — не вышел, — говорил Ломтев о Ваньке. — Ты, Славушка, в его года здоровее, поди, был. Тебе, Ваня, сколько?
— Одиннадцать! — краснел Ванька, радуясь, что Ломтев им не интересуется.
— Я в евонные года много был здоровше, — хвастал Славушка. — Я таких, как он, пятерых под себя возьму и песенки петь буду: «В дремучих лесах Забайкала».
Запевал.
— Крученый! — усмехался в густые усы Костя.
Потом добавлял серьезно:
— Надо тебя, Ванюшка, к другому делу приспособить. Живи пока. А потом я тебе дам работу.
«Воровать!» — понял Ванька, но не испугался.
К Ломтеву нередко приходили товарищи. Чаще двое: Минька-Зуб и Игнатка-Балаба. А один раз с ними вместе пришел Солодовников Ларька, только что вышедший из Литовского замка из арестантских рот.
Солодовников — поэт, автор многих распространенных среди ворья песен: «Кресты», «Нам трудно жить на свете стало», «Где волны невские свинцовые целуют сумрачный гранит». Эти песни известны в Москве и, может, дальше.
Ваньке Солодовников понравился. Не было в нем ни ухарской грубости, ни презрительной важности. Прямой взгляд, прямые разговоры. Без подначек, без жиганства.
И Зуб и Балаба о Солодовникове отзывались хорошо.
— Душевный человек! Не наш брат — хам. Голова!
— Ты, Ларион, все пишешь? — полуласково, полунасмешливо спрашивал Ломтев.
— Пишу. Куда же мне деваться?
— Куда? В роты — конечно. Куда же больше? — острил Костя.
— Все мы будем там, — махал рукою Солодовников.
День его выхода из рот праздновали весело. Пили, пели песни. Даже Костя вылил рюмки три коньяку и опьянел.
От пьяной веселости он потерял солидность. Смеялся мелким смешком, подмигивал, беспрерывно разглаживал усы.
Временами входил в норму. Делался сразу серьезным, значительно подкашливал, важно мямлил:
— Мм… Господа, кушайте. Будьте как дома. Ларион Васильич, вам бутербродик? Мм… Славушка, ухаживай за гостями. Какой ты, право!..
Славушка толкал Ваньку локтем, подмигивал:
— Окосел с рюмки.
Шаловливо добавлял:
— Надо ему коньяку в чай вкатить.
А Ломтев опять терял равновесие. «Господа» заменял «братцами», «Ларион Васильича» — «Ларькою».
— Братцы, пойте! Чего вы там делите? Минька, черт! Не с фарту пришел.
А Минька с Балабою грызлись.
— Ты, сука, отколол вчерась. Я же знаю. Э, брось крученому вкручивать. Мне же Дуняшка все начистоту выложила! — говорил Минька.
Балаба клялся:
— Истинный господь, не отколол! Чтоб мне пять пасок из рот не выходить! Много Дунька знает. Я ее, стерву, ей-богу, измочалю! Что она, от хозяина треплется, что ли?
А Солодовников, давно не пивший, уже опьянел и, склонив пьяную голову на руку, пел восторженным захлебывающимся голосом песню собственного сочинения.
Притихшие Минька с Балабою подхватили:
Ломтев раскинул руки в стороны, затряс ими, манжеты выскочили. Зажмурился и, скривя рот, загудел басом:
Потом все четверо и Славушка пятый: