А Солодовников поднял голову, закричал сипло:
— Стой, братцы! Еще придумал. Сейчас, вот. Ах, как! Да!
Запел на прежний мотив:
Солодовников манерно раскланялся, но сейчас же сел и снова, склонив голову на руки, закачался над столом. Дремал.
А Ломтев глупо хохотал, разглаживая усы. Поднялся, пошатываясь (Славушкин чай с коньяком подействовал), подошел к Солодовникову:
— Ларя! Дай я тебя поцелую! Чудесный ты человек, Ларя! Вроде ты как Лермонтов. Знаешь Лермонтова, писателя? Так и ты. Вот как я о тебе понимаю, Ларя! Слышь, Ла-аря? Лермонтова знаешь? Спишь, че-ерт!
Солодовников поднял на Ломтева бессмысленное лицо, заикаясь, промычал:
— По-вер-ка? Есть!
Вскочил. Вытянул руки по швам:
— Так точно! Солодовников!
— Тюрьмой бредит! — шепотом смеялся Славушка, подталкивая Ваньку. — Поверка, слышишь? В тюрьме же это — поверка-то.
Солодовников очухался. Прыгали челюсти.
— Пей, Ларя! — совал ему рюмку Ломтев.
— Не мо… гу… у, — застучал зубами. — Спа-ать…
Его уложили на одной кровати с Ломтевым. Минька с Балабою пили, пока не свалились.
Заснули на полу, рядом, неистово храпя.
— Слабые ребята. Еще время детское, а все свалились! — сказал Славушка.
Подумал, засмеялся чему-то. Уселся в головах у спящих.
— Ты чего, Славушка? — с беспокойством спросил Ванька.
— Шш! — пригрозил тот.
Наклонился над Минькою. Прислушался. Стал тихонько шарить рукою около Миньки.
— Погаси свет! — шепнул Ваньке.
— Славушка, ты чего?
— Погаси, говорят! — зашептал Славушка.
Ванька привернул огонь в лампе.
На полу кто-то забормотал, зашевелился.
Славушка бесшумно отполз.
Опять на корточках подсел. Потом вышел на цыпочках из комнаты.
Ванька все сидел с полупогашенной лампой. Ждал, что кто-нибудь проснется.
«Ошманал», — догадался.
Славушка тихо пришел.
— Спать давай! Разуй.
Улеглись оба на кушетке.
— Ты смотри, не треплись ничего, а то во!
Славушка поднес к Ванькиному носу кулак.
— А чего я буду трепаться!
— То-то, смотри!
Славушка сердито повернулся спиною. Угрюмо приказал:
— Чеши спину! Покуда не засну, будешь чесать.
Ваньку охватила тоска.
Хотелось спать. Голова кружилась от пьяного воздуха. Душно от широкой, горячей Славушкиной спины.
Утром, проснувшись, бузили. У Миньки-Зуба пропали деньги.
Ломтев, сердитый с похмелья, кричал:
— У меня в доме? Ты с ума сошел! Пропил, подлец! Проиграл!
Минька что-то тихо говорил.
Ванька боялся, что станут бить. Почему-то так казалось.
Но все обошлось благополучно.
— Плашкеты не возьмут! — сказал Ломтев уверенно. — Моему — не надо, а этот еще не кумекает.
С лишним год прожил Ванька у Ломтева.
Костя приучил уже его к работе. Брал с собою и оставлял «на стреме».
Сначала Ванька боялся, а потом привык.
Просто: Костя в квартире работает, а ему только сидеть на лестнице, на окне. А если стрема — идет кто-нибудь, — позвонить три раза.
Из «заработка» Костя добросовестно откладывал часть на Ванькино имя.
— Сядешь если — пригодится, — говорил Костя. — Хотя в колонию только угадаешь, не дальше, но и в колонии деньги нужны. Без сучки сидеть — могила.
Славушка за год еще больше разросся и растолстел, здоровее Яшки-Младенца стал. Но подурнел, огрубел очень. Пробиваются усы. На вид вполне можно дать лет двадцать. Костю не боится, не уважает. Ведет себя с ним нагло.
И со всеми так же. Силою хвастает.
— Мелочь! — иначе никого не называет.
Озорничает больше, несмотря на то что старше. Костины гости как напьются, Славушка принимается их разыгрывать, в бутылку вгонять. Того за шею ухватит, ломает шею, другому руки выкручивает. Силу показывает.
И все боятся. На руку дерзкий. Силач.
Ванька ему пятки чешет каждый день беспрекословно.
Над всеми издевается Славушка. Больше же всего над Балабою-Игнаткою. Больной тот, припадочный. Как расскипидарится — сейчас его припадок начинает бить.
Славушка его всегда до припадка доводит.
Игнатка воды холодной боится — Славушка на него водой и прыскает. Орет, визжит Игнатка, будто его бьют. Рассердится — драться лезет, кусается.
А Славушка его все — водою. Загонит в угол, скрутит беднягу в три погибели и воду — за воротник, — тут Игнатка и забьется.
А Славушке потеха. Удивляется.
— Вона что выделывает, а? Чисто таракан на плите, на горячей.
Мучитель Славушка.
Коку Львова на тот свет отправил. Озорством тоже.
Кока был с похмелья, с лютого. Встретился на беду со Славушкою в Екатерингофе и на похмелку попросил.
А Славушка и придумал:
— Вези меня домой на себе.
Кока стал отнекиваться:
— Лучше другое что-нибудь. Не могу я!.. Тяжелый ты очень.
— Пять пудов, на той неделе вешался. Не так, чтобы чижолый, а все же. Ну, не хочешь, не вези!
И пошел.
Догнал его Кока.
— Валяй, садись! Один черт!
Повез. Шагов двадцать сделал, что мышь стал мокрый.
— С похмелья тяжело… Боюсь — умру.
— Как хочешь, тогда — прощай!
Кока и повез. И верно — умер. Половины парка Екатерингофского не протащил.
Славушка пришел домой и рассказывает:
— Коку Митькою звали. Калева задал — подох.
Не верили сначала. Потом оказалось — верно.
— Экий ты, Славка, зверь! Не мог чего другого придумать! — укорял Ломтев.
— Идти не хотелось, а извозчиков нету, — спокойно говорил Славушка. — Да и не знал я, что он подохнет. Такой уж чахлый.
— Так ты его и бросил?
— А что же мне его, солить, что ли!
А спустя несколько времени разошелся Славушка с Костею.
Прежний его содержатель — Кулясов — с поселения бежал, на куклима жил. К нему и ушел Славушка.
Пришел как-то домой, объявил:
— Счастливо оставаться, Константин Мироныч!
— Куда? — встрепенулся Ломтев.
— На новую фатеру! — улыбнулся Славушка.
Фуражка — на нос, ногу на ногу. Посвистывает.
Ломтев сигару закурил. Спичка прыгала. Волновался.
— К Андрияшке? — тихо, сквозь зубы.
— К нему, — кивнул Славушка.
— Тэк.
Ломтев прищурился от дыма.
— К первому мужу, значит?
Улыбнулся нехорошо.
Славушка ответил спокойно:
— К человеку к хорошему.
— А я, стало быть, плохой? Тэк-с. Кормил, поил, одевал и обувал.
— И спал — добавь, — перебил Славушка.
Ломтев повысил голос.
— Спал не задарма. Чем ты обижен был когда? Чего хотел — имел. Деньги в сберегательной есть. Андрияшка, думаешь, озолотит? Не очень-то. Мяса столько не нагуляешь — не закормит. Вона отъелся-то у меня, сам знаешь.
— Откормил, это верно, — сказал Славушка. — Чтобы спать самому мягче, откормил за это.
Подал руку Ломтеву:
— Всех благ!
Ломтев вынул из бумажника сберегательную книжку — выбросил на стол. Сказал с раздражением:
— Триста пятьдесят заработал за год. Получай книжку!
Славушка повертел книжку в руках. Положил на стол.
Нахмурился:
— Не надо мне твоих денег.
Ломтев опять швырнул книжку.
— Чего — не надо? По правилу — твои. Имеешь получить.
Славушка взял книжку, запрятал в карман.
Толстые щеки покраснели.
— Прощай! — сказал тихо и пошел к двери, слегка нагнув голову.
— Так и пошел? — крикнул вслед Костя грустно и насмешливо.
Славушка не оглянулся.
Люди бывают разные.
Один что нехорошее сделать подумает, и то мучается, а другой отца родного пустит нагишом гулять, мать зарежет — и глазом не моргнет. Человечину есть станет да подхваливать, будто это антрекот какой с гарниром.
Люди, с которыми встречался Ванька, были такими.
Человечины, правда, не ели — не нужно этого было, ну а жестокость самым первым делом считалась.
Все хорошее — позорно, все дикое, бесстыдное, грязное — шик.
Самый умный человек, Ломтев Костя, и тот поучал так:
— Жизнь что картежка. Кто кого обманет, тот и живет. А церемониться будешь — пропадешь. Стыда никакого не существует, все это — плешь. Надо во всем быть шулером — играть в верную. А на счастье только собаки друг на дружку скачут. А главное, обеспечь себя, чтобы никому не кланяться. Ежели карман у тебя пустой — всякий тебе в морду плюнет. И утрешься и словечка не скажешь, потому талия тебе не дозволяет.
Ванька усваивал Костину науку: до совершеннолетия сидел в колонии для малолетних преступников четыре раза, девятнадцати лет схватил первую судимость. Одного его задержали — Костя успел ухрять. Все дело Ванька принял на себя — соучастника не показал, несмотря на то, что в сыскном били.
В части, в Спасской, сиделось до суда хорошо. Знакомых много.
Ваньку уже знали, торгашом считали не последним — свое место на нарах имел.
Воспитанный Ломтевым, Ванька был гордым, не трепло. Перед знаменитыми делашами и то не заискивал.
И видом брал.
Выхоленный, глаза что надо, с игрою. Одет с иголочки, белья целый саквояж, щеточки разные, зеркало, мыло пахучее — все честь честью.
Сапоги сам не чистил — старикашка такой, нищий Спирька, нанимался, за объедки: и сапоги, и за кипятком слетает, чай заварит и даже в стакан нальет.
Каждый делаш холуя имел — без этого нельзя.
Мода такая! А не следовать моде — потерять вес в глазах товарищей.
Модничали до смешного. Положим, заведет неизвестно кто моду курить папиросы «Бижу» или «Кадо» — во всей части их курить начинают.
Волынка, если не тех купят.
— Ты чего мне барахла принес, жри сам! — кричит, бывало, деловой надзирателю.
— Да цена ведь одна! Чего ты орешь? Что, тебя обманули, что ли!
— Ничего не понимаю! Гони «Бижу»!..
Или вот пюре…
Ломтев эту моду ввел.
Сидел как-то до суда в Спасской, стал заказывать картофельное пюре — повар ему готовил за плату. Костя никогда казенной пищи не ел.
Пошло и у всех пюре.
Без всего: без мяса, без сосисок.
Просто — пюре.
Долго эта мода держалась.
В трактирах, во время обходов, из-за этого блюда засыпались.
Опытный фигарь придет с обходом — первым долгом в тарелки посетителей:
— Ага! Пюре!
И заметает. И без ошибки — вор!
Так жили люди!
Играли в жизнь, в богатство, в хорошую одежду.
Дорого платили за эту игру, а играли.
Годами другие не выходили из-под замка, а играли. Собирались жить.
И надежда не покидала.
Выйдет другой на волю. День-два погуляет и снова на год, на два.
Опять — сыскное, часть, тюрьма. Сон — по свистку, кипяток, обед, «Бижу», пюре.
А надежда не гаснет.
— Год разменяю — пустяки останется, — мечтает вслух какой-нибудь делаш.
А пустяки — год с лишним.
А жизнь проходила. Разменивались года.
«Год разменяю!» — страшные слова.
А жизнь проходила.
И чужая чья-то жизнь. Многих, кого ненавидели, боялись и втайне завидовали кому эти мечтающие о жизни… жизнь проходила.
Война… Всех под винтовку. Кто-то воевал, миллионы воевали.
А тут — свисток, поверка, молитва, «Бижу», пюре — модные папиросы, модное блюдо.
Конец войны досиживал Ванька-Глазастый в «Крестах». Третья судимость. Второй год разменял.
И вдруг — освободили.
Не по бумаге, не через канцелярию, не с выдачею вещей из цейхгауза.
А внезапно, как во сне, в сказке.
Ночью. Гудом загудела тюрьма, словно невиданный ураган налетел.
Забегали по коридору «менты», гася по камерам огни.
И незнакомый, пугающий шум — пение.
В тюрьме — пение!
Помнит Ванька эту ночь. Плакал от радости первый раз в жизни.
И того кричащего, на пороге распахнутой одиночки, запомнил Ванька навсегда.
Тот, солдат с винтовкою, с болтающимися на плечах лентами с патронами, в косматой папахе, — не тюремный страж, не «мент», а солдат с воли, кричал:
— Именем восставшего народа, выходи-и!
И толпилось в коридоре много: и серые, и черные, с оружием и так.
Хватали Ваньку за руки, жали руки. И гул стоял такой — стены, казалось, упадут.
И заплакал Ванька от радости. А потом — от стыда. Первый раз — и от радости, и от стыда.
Отшатнулся к стене, отдернул руку от пожатий и сказал, потеряв гордость арестантскую:
— Братцы! Домушник я… Скокер!
Но не слушали. Потащили под руки. Кричали:
— Сюда! Сюда! Товарищ! Ура-а!..
И музыка в глухих коридорах медно застучала.
Спервоначалу жилось весело. Ни фараонов, ни фигарей.
И на улицах, как в праздник, в Екатерингофе, бывало: толпами так и шалаются, подсолнухи грызут.
В чайнушках — битком.
А потом — пост наступил. Жрать нечего. За «саватейкою», за хлебом то есть, — в очередь.
Смешно даже!
А главное — воровать нельзя. На месте убивали.
А чем же Ваньке жить, если не воровать?
Советовался с Ломтевым.
У того тоже дела были плохи. Жил на скудные заработки Верки-Векши, шмары.
Плашкетов уже не содержал — сам на содержании.
Ломтев советовал:
— Завязывать, конечно, нашему брату не приходится. Надо работать по старой лавочке, только с рассудком.
А как с рассудком? Попадешься, все равно убьют. Вот тебе и рассудок!
Умный Ломтев не мог ничего верного посоветовать.
Время такое! По-ломтевски жить не годится.
Бродил целыми днями Ванька полуголодный. В чайнушках просиживал до ночи за стаканом цикория, ел подозрительные лепешки.
А тут еще, ни к чему совсем, девчонка припомнилась, Люська такая.
Давно еще спутался с нею Ванька, до второй судимости было дело. А после сел, полтора года отбрякал и девчонку потерял.
Справлялся, искал — как в воду.
И оттого ли, что скучно складывалась жизнь, оттого ли, что загнан был Ванька, лишенный возможности без риска за жизнь воровать, почву ли потерял под ногами — от всего ли этого вдруг почувствовал ясно, что нужно ему во что бы то ни стало Люську разыскать.
С бабою, известно, легче жить. Костя Ломтев и тот на бабьем доходе.
Но главное не это. Главное, сама Люська понадобилась.
Стали вспоминаться прежние встречи, на Митрофаньевском кладбище прогулки.
Пасхальную заутреню крутились как-то всю ночь. И весело же было! Дурачился Ванька, точно не торгаш, не деловой, а плашкет. И Люська веселая, на щеках ямки, ладная девочка!
Мучился Ванька, терзался.
И сама по себе уверенность явилась: не найдет Люськи — все пропадет.
Раз в жизни любви захотелось, как воздуха!
С утра, ежедневно, путался по улицам, чаще всего заходил к Митрофанию.
Думалось почему-то, что там, где гулял с Люською когда-то, встретит ее опять.
Но Люська не встречалась.
Вместо нее встретил около кладбища Славушку.
Славушка его сразу узнал.
— Глазастый! Черт! Чего тут путаешься? По покойникам приударять стал, чего ли?
Громадный, черноусый, широченный. Московка — на нос. Старинные, заказные лакировки — нет, таких людей теперь не встречается.
Под мухою. Веселый. Силач.
Здороваясь, так сжал Ванькину руку — онемела.
— Работаешь? Паршиво стало, бьют, стервецы. Кулясова знаешь? Убили. И Кобылу-Петьку. Того уж давно. Теперь, брат, иначе надо. Прямо — за горло: «Ваших нет!» Честное слово! Я дело иду смотреть, — понизил тон Славушка. — Верное. Хочешь в компанию?
— В центре? — спросил Ванька.
— Не совсем. На Фонтанке. Баба с дочкою. Вдова. Верное дело.
Ванька слушал. Повеселел. Дело есть! Что же еще и надо?
Осведомился деловито. В прежнюю роль делаша входил:
— Марка большая?
— Чтобы не соврать — косых на сорок! Честное слово! Я, знаешь, трепаться не люблю… Шпалер есть у тебя?