Я люблю - Седов Б. К. 10 стр.


Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще…

Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.

Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки…

* * *

Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:

— Ой, лышенько, шо сталося с вами?

Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.

Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.

— Господи, спаси и помилуй!

Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.

Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:

— Не надо све… све…

Рот его судорожно перекосился, окаменел.

Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом — так надежнее.

Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» — спрашивал он, глядя на меня.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:

— Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…

— Деду в шахту?

Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.

— Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?

Я смотрю на мать испуганно и просяще:

— Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.

— Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…

— Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.

— Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. — Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. — Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.

Порадовать дедушку?

— Иду, мама!

И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг — выпал?…

Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.

Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!

— Ты куда, Санька? — спрашивает он и ухмыляется.

Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.

Я трусливо молчу. Мне страшно за дедушкин борщ, за хлеб и огурцы. Все может отнять прожорливый Ковалик.

— Куда? — повторяет Васька. В его голосе уже звучит открытая угроза, ноздри судорожно вздрагивают, а язык облизывает сухие потрескавшиеся губы.

Молчу, руки сами собой оттягиваются назад, прячут за спину узелок.

Васька прыгает, грязной рукой хватает узелок и, сверля меня своими черными глазами, цедит сквозь зубы:

— Отдавай половину жратвы, а не то всю отниму.

Раньше, скажу по правде, я всегда боялся смелого, сильного, ловкого Васьки. Он отнимал у меня хлеб, выдирал вместе с карманом медяки, полученные за скрап, собранный на шлаковом откосе, часто бил меня до крови, насмехался, как хотел, — и все я покорно сносил.

Но сейчас, когда узелок деда в опасности, я ничего не боюсь — ни силы, ни ловкости Васьки, ни его железных рук. Костьми лягу на дороге, а с узелком не расстанусь. Смотрю прямо, не мигая, в босяцкие глаза Ковалика, дышу в его голодные растрескавшиеся губы, кроплю их своей горячей слюной, шепчу:

— Не трожь! Слышишь? Не трожь… убью!..

— Убьешь?

— Убью… Крест святой — убью!

Васька легко, покорно выпускает узелок. Не от страха, а от удивления перед моими словами и решимостью. Смотрит на меня огромными дикими глазищами, спрашивает:

— Это ж почему?.. Это как же так?..

Вижу и чувствую растерянность Васьки и еще больше смелею:

— А вот так: убью — и все! Ради дедушки Никанора. Обед я ему несу. В шахту…

— Деду Никанору!.. В шахту!.. Дурак, чего ж ты сразу не сказал, я б тебя и пальцем не тронул.

Рука Васьки, такая тяжелая, железная минуту назад, мягко, неслышно, легче тополиного листка ложится на мое плечо!

— А ты в шахте был, Санька?

Я отрицательно качаю головой.

— Не был? Так пойдем вместе. Я все шахтные закоулки вдоль и поперек знаю, куда хочешь выведу.

Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу. Верю и не верю Ваське. Может, хитрит? Заведет куда-нибудь под землю, в темный тупик и бросит на съедение крысам. Или к Шубину затолкает…

Васька тянет меня за руку, улыбается:

— Идем, Сань! Скорее. Вот обрадуется дед Никанор, когда увидит нас!

И как только Васька сказал это, я сразу доверился ему.

Бежим рядом, взявшись за руки, оба одинаково оборванные, босоногие, оба одинаково веселые, счастливые тем, что несем обед дедушке Никанору.

Вот и шахтный двор: черное, замасленное прозрачное колесо над деревянным копром, дрожащая, замазученная нитка железного каната, крутая лестница, присыпанная угольной порошей, шахтеры, сверкающие белками глаз, бледные подслеповатые огоньки шахтерских лампочек…

Взлетаем на вершину лестницы. Бежим по какому-то деревянному сооружению, где катятся по рельсам туда и сюда с углем, породой и порожние шахтные вагончики.

Васька останавливается перед вагонеткой, полной угля, густо запотевшей крупными чистыми каплями, поворачивается ко мне, показывает свою щербинку:

— Видишь?.. Эта только что из-под земли вынырнула. Свеженькая!

И бежит дальше, ловко и бесстрашно перепрыгивая через шпалы и рельсы, висящие над пропастью.

Еле поспеваю за ним.

Он останавливается перед четырехугольной ямой, огражденной железной ржавой решеткой, снисходительно смотрит на меня.

— Что это такое, знаешь? — И не дожидаясь моего ответа, говорит: — Ствол, двери в шахту.

К нам подходит высокий сутулый человек в тяжелых мокрых чунях, в набрякшей шапке, в брезентовом плаще, подпоясанном бечевкой. Васька весело с ним здоровается:

— Наше вам, дядя Никита! — Повернувшись ко мне, добавляет: — Сторож ствола, рукоятчик.

Я тоже здороваюсь с Никитой. Я хорошо и давно его знаю. Он живет в Собачеевке на нашей, солнечной, стороне оврага. И Никита меня тоже знает. Но он смотрит на меня и на Ваську так, будто в первый раз видит.

— А вы чего сюда забрались, мальцы? — гудит над нашими головами сиплый простуженный голос Никиты.

Я молчу, а Васька храбро отвечает:

— Обед принесли.

— Обед?.. Не положено. Не имею разрешения штейгера. Вертай назад. Живо!

— А штейгер не увидит, дядя Никита. Пустите! Дедушка Никанор голодный, ждет не дождется обеда.

— Никанор?.. Да разве такой человечище будет голодать? У него, как у верблюда, недельный запас пищи в брюхе. — Никита умолкает, воровато оглядывается по сторонам и, снизив по мере возможности свой голос, шипит: — Ладно уж, отправлю вас к Никанору, раз такое дело. Сховайтесь в порожняке, пока клеть поднимется на-гора. Живо, ну!

Шлепает меня и Ваську по ягодицам, и мы убегаем в темный угол эстакады, прячемся в порожней вагонетке.

— Идет!..

Васька поднимает белобрысую голову над бортом вагонетки. Я следую его примеру.

Снизу, из-под земли, медленно показывается ржавая, холодная и сырая, крутобокая, вся в дождевых струях клеть. Гремит железо о железо. Дюжие парни выталкивают выданные на-гора вагонетки с углем, катят на разгрузочную площадку.

Никита машет нам рукой:

— Давай сюда, пистолеты, живо!

Подбегаем. Никита ощупывает наши карманы.

— Табак, спички есть?

— Нету, нету, дядя Никита, ей-богу, нету! Разве я не знаю шахтерских порядков?

— Ишь, тоже мне шахтер! — Никита вталкивает Ваську и меня в клеть, задвигает решетку, кладет руку на какой-то рычаг, несколько раз дергает его. Ему в ответ дребезжит звонок — раз, два, три, четыре. Клеть чуть приподнимается и мягко, неслышно проваливается вниз, в землю. Потом все быстрее и быстрее. С воем и свистом, с шуршанием ветра, с железным лязгом. В груди у меня что-то, наверное сердце, обрывается, в горле спирает дыхание, в ушах пробки, а тело становится легким, непослушным — ноги вот-вот потеряют опору, отклеются от железного пола. Я хватаюсь за плечо Васьки, закрываю глаза и лечу, лечу в пропасть, в темноту. Ветер, дождь, песок и железный скрежет летят за нами и никак не могут догнать. И вдруг пробки шумно, как из пивных бутылок, одна за другой выскакивают из моих ушей, сердце садится на свое место, ноги прочно упираются в пол. Слышу Ваську — он хохочет:

— Крестись, Санька, приехали!

Открываю глаза. Клеть уже стоит. По ее крыше барабанят струи дождя. Усатый человек в набрякшем брезентовом плаще, в кожаном картузе, с шахтерской лампочкой в руке распахивает решетку. Васька выходит из клети и тащит меня за собой. Иду осторожно, куриным шагом, с опаской ощупываю холодную мокрую землю, оглядываюсь. Так вот она шахта, куда дедушка Никанор опускается каждый день, двадцать лет подряд!.. Холодно. Сыро. Дрожу, зуб на зуб не попадает.

Усатый человек освещает меня и Ваську своей лампочкой (как она здесь ярко светит!), осматривает с ног до головы.

— Кто такие? По какому делу?

— Не узнаешь, дядя Хведор? — спрашивает Васька. — Обед Никанору притащили. Штейгер разрешил. Где сегодня работает дед?

— Все там же, в коренном штреке. Найдешь?

— А чего мне искать? Коногон вот погонит туда партию порожняка, с ним и доедем. Санька, отдыхай!

Мы садимся на скользкое бревно, приваленное к стенке, обшитой побеленным известью кругляком. Я поднимаю босые ноги, жмусь к Ваське — так теплее. Над нами низко, кажется, рукой Достанешь, висит пепельный, как дождевая туча, потолок. Я смотрю на него, и мне страшно — сколько земли над нами. Целая гора. Выше породного кургана, террикона. Вот если рухнет она, это, наверное, и будет выпал.

— Эх, закурить бы!.. — вздыхает Васька. Отколов ногтем от бревна белую щепу, он усердно, со смаком сосет ее, как цигарку, и кивает на усатого человека в отсыревшей одежде.

— Стволовой. Встречает и провожает клеть на-гора. А это рудничный двор, — Васька машет рукой на тесное пространство перед клетью, забитое порожними вагонами. — Папашка мой пять годов работал около ствола. Все кости насквозь промокли. Потому и водку теперь хлещет — отогревает, сушит кости. Понял? Вырастешь, не поступай в стволовые.

— Я в чугунщики поступлю, на завод.

Васька с презрением смотрит на меня, плюет себе под ноги, изрекает:

— В чугунщики!.. Ну и дурак! Папашка говорит, что на заводе одни лодыри чистотелые работают, а в шахте — молодцы, кто ни черта, ни бога, ни смерти, ни самого Шубина не боится. Я в шахтеры…

Я молчу. Вспоминаю давние, полузабытые рассказы дедушки Никанора о Шубине — шахтном домовом. Он рогатый, на четырех ногах. В лохматой шкуре. Глаза горят. Где появляется Шубин, там непременно быть завалу, выпалу, крови, смерти. Забой, оскверненный Шубиным, закрещенный забой: ни один шахтер не пойдет туда работать ни по своей, ни по чужой воле.

— А здесь есть Шубин? — спрашиваю я у Васьки и со страхом вглядываюсь в темные, холодные и сырые углы рудничного двора.

— Как же! На каждой шахте есть свой Шубин. До поры до времени он отлеживается в старой выработке, лапу сосет и ждет, пока какой-нибудь дурак выведет его из терпения.

— Из какого терпения?

— Не знаешь?.. Значит, тебе дед Никанор ничего не рассказывает?

Мне не хочется давать дедушку в обиду, и я говорю:

— Не успел он рассказать про это… Про все рассказал, а про терпение не успел. Рассказал бы, Вась.

Васька не ломается, не заставляет себя долго просить.

— Мой папашка видел Шубина и говорил с ним…

— Видел и говорил?!

— Было это зимой, на рождестве… Папашка сидит в забое, сосет из мерзавчика водку, заедает цибулей… Выдул весь шкалик до дна, взялся за обушок, замахнулся, а ударить в пласт не успел… слышит за спиной голос: «Стой, Коваль!..» Оборачивается и видит рогатую морду, шкуру седую, глаза огненные… Папашка выронил из рук обушок, обмер. А шкура рогатая человеческим языком долдонит: «Я Шубин, шахтерский бог. Слыхал?» Папашка лопочет: «Слыхал, слыхал!.. Чего изволите, господин шахтерский бог?!» Бог подумал-подумал и сказал: «Бери обушок и уходи отсюдова. Уходи и помни: еще раз выпьешь в шахте зелья проклятого, удушу тебя, вонючего, в завале. Удушу и детей твоих, не пожалею. На-гора пей хоть в три горла, а тут, в моем царстве-государстве — ни-ни, ни единой капли не смей…» С тех пор папашка всегда в шахту спускается тверезый… Понял теперь, что такое терпение Шубина?

Я пожал плечами, покачал головой. Не понял, честное слово, ничего не понял. Васька пожалел меня:

— Ну и бестолковый ты, Санька, как я на тебя погляжу. Шубин жизнь шахтерскую охраняет. И душу. Чуть кто покривит душой, с кривдой дружбу заведет, шахтерские порядки начнет топтать — Шубин сразу теряет терпение…

Я осмеливаюсь перебить Ваську:

— Слушай, Ковалик, а ты знаешь, что такое выпал?

Васька важно надувает губы, хочет ответить, но я ему не даю говорить, затыкаю рот.

— А я вот знаю! Я видел настоящий выпал на юзовской шахте, на Раковке.

Жду изумления Ковалика, а он презрительно смотрит на меня, осуждающе качает головой:

— Брешешь ты, Санька. Ох, и брешешь! Так брешешь, что мои уши чешутся… Дурак, дуралей, выпала нельзя видеть. И слышать нельзя. А кто услышит, того поминай как звали. Понял?

— Вот я таких и видел, кого поминай… Ванечка там был, на тебя схожий…

— Тсс!.. — Васька сжимает мне руку и, вытянув голову в темноту, напряженно прислушивается.

— Идет!.. — шепчет он.

— Кто? — Губы мои прыгают, ноги и руки холодеют.

— Коногон идет! Слышишь, волну впереди себя гонит?

Но проходит еще немало времени, пока и до меня доносится приглушенный стук колес вагонеток, топот конских копыт и свежий ветер — волна. Потом в глубине темноты прорезывается слабый желтый огонек и слышится лихой разбойничий свист. Огонек быстро увеличивается, шум колес нарастает свежий ветерок крепчает, разбойничий свист рвет барабанные перепонки… Я жмусь к Ваське, закрываю глаза, жду, что и вагоны, и лошадь, и свист, и волна сейчас обрушатся на меня, сомнут, раздавят, растопчут. Но опять мой страх оказался напрасным. Неожиданно, как и при спуске в шахту, становится тихо и почему-то резко пахнет конским потом и продегтяренной кожей. Открываю глаза и вижу перед собой белую-белую лошадь. Вся она рафинадно-белая — морда, грива, хвост, спина, бока, ноги. Черные только глаза и влажные отвислые губы. Лошадь сверлит меня своими черными глазищами, фыркает и просяще чмокает губами. Морда у белянки голая, без уздечки, а на шее хомут.

Васька толкает меня, улыбается:

— Ишь, как Голубок обнюхивает тебя!.. Чует, собака, шо ты недавно с вольного воздуха.

Не вольный воздух чует Голубок, а хлеб.

Я запускаю руку в заветный дедушкин узелок, отламываю кусочек от краюхи и на раскрытой ладони подношу к морде лошади. Мягкие прохладные губы аккуратно берут хлеб, и вслед за этим белая чубатая голова начинает быстро опускаться и подниматься: спасибо, мол, люди добрые.

Назад Дальше