Я люблю - Седов Б. К. 11 стр.


— Какая благородная, стерва! — смеется Васька.

Откуда-то из-за вагонов доносится песенный голос:

— Эй, кто там балует моего Голубка?

Васька весело откликается:

— Егорушка, это я.

— Васька? Коваленок?

— Он самый. Не один я пришел. Со мной Санька. Здорово, месяц ясный!

— Здорово, ребятушки!

К нам подходит высоченный, плечистый, голый до пояса, потный и чумазый парень. Толстый кожаный змей оплетает его мускулистую шею. На кудрявой голове кособочится шахтерский картуз с коногонским глазком на лбище. Рот парня кроваво-красный, а зубы светятся.

— Подвезешь на коренной, Егорушка? — спрашивает Васька.

— Не подмажешь — не поедешь!.. Курево есть?

Васька оглядывается на стволового, шепчет:

— Есть. Фабричное. «Шуры-муры», третий сорт…

— Махры бы надо, Васек, непривычные мы к папиросам. Ну, ладно, давай хоть «Шуры-муры».

Васька снимает свой картуз, достает из-под подкладки папиросы, передает коногону.

От ствола несется простуженный голос усатого:

— Эй, бисова душа, Егор, гони порожняк!

Егор свистит по-разбойничьи и гонит…

Бежит, мчится Голубок по узкому, бесконечно длинному коридору. Распарывает непроглядную тьму подземелья своей рафинадно-белой грудью. Вслед за ним грохочет колесами, скрежещет железом о железо, вихляет на поворотах партия вагонеток. Один за другим мелькают крепежные столбы. Кто-то невидимый распахивает перед нами дверь за дверью. Летят навстречу огоньки шахтерских лампочек. Свистит и свистит Егорушка…

Стою на шатком зыбком дне вагонетки, одной рукой держусь за ее холодный ускользающий борт, другой высоко поднимаю дедушкин узелок и молю бога, чтоб борщ не расплескался.

Поезд останавливается. Ощупываю узелок — промок или сухой? Сухой, сухой!

— Вылезай, приехали! — командует Васька. — Иди прямо и прямо. Шагов через двести увидишь Дырку в стене, с правой руки. Становись на карачки и ползи. Проползешь аршин двадцать пять или тридцать — и своего деда увидишь.

— А ты, Вась?

Васька хмуро, отчужденно молчит. Я терпеливо жду.

— Не пойду дальше, — говорит Васька. — К отцу в забой хочу наведаться. Он тут, на коренной, работает. Ну, покедова.

Шлепая босыми ногами по лужам, Васька уходит в темноту — туда, откуда мы только что приехали.

Я смотрю на его белобрысую светящуюся голову и лихорадочно, мучительно думаю: что делать? Узелок жжет мне руки.

К отцу пошел Васька, к забойщику Ковалю, беспробудному пьянице. Пьяница, гуляка, а все ж таки родной отец… Я приду в забой к дедушке Никанору, с горячим наваристым борщом, с краюхой хлеба, с цибулей, а Васька явится к голодному отцу с пустыми руками… Боже ты мой, да разве это по правде?

«Если хочешь, чтоб было все по правде, — слышится чей-то голос из темноты, — так поделись с Коваликом своими харчами. Поделись, не бойся деда, он тебя за такое доброе дело по головке погладит!»

Я знаю, чей это голос. Шубин, шахтерский бог, со мной разговаривает.

— Постой, Васька! — кричу я в темноту.

Ковалик идет, не откликается. Я догоняю его, молча всовываю ему за рубашку краюху хлеба, луковицу, огурцы и убегаю назад, к огоньку коногона.

Егор светит мне в лицо своей лампой, спрашивает:

— Ты чего шумишь? Страшно? Пойдем, укажу дорогу.

Иду вприпрыжку за Егором и усмехаюсь. Страшно? Нет, Егорушка, не страшно. Ничего не боюсь, ничегошеньки! Даже выпала. Потуши лампу, исчезни сам — не испугаюсь, один, ощупью найду дорогу к деду. Никто меня тут, в добром царстве-государстве Шубина, не может обидеть.

Коногон мягко, молча шагает рядом со мной. Вдруг останавливается, берет мою руку, говорит:

— Значит, Санькой величаешься?

— Угу.

— Значит, внук рыжего Никанора Голоты?

— Пойдем, дядя Егор, дедушка голодает.

— Подождет, он двужильный, твой дед… Значит, Варькин братеник? — Коногон направил луч своей лампы на мое лицо. — Здорово ты скидаешься на сестру. Такой же чернявый, круглолицый, глазастый, пригожий. — Егор опустил лампу, вздохнул, тихо добавил: — Скажи своей сестре, что Егор Месяц велел низко кланяться, до самой земли. Скажи, что при звездах и при солнце думает о ней. Скажи, что на шахте много всяких дивчат, а Егор Месяц ни одной не видит, только она, чернявая Варька, стоит перед его глазами. Скажешь?.. Скажи, Сань, скажи, голубчик, а я тебе за это самый большой медовый пряник куплю.

— А не обманешь?

— С места не сойти, провалиться в шахтную помойницу, если обману, Шубиным клянусь! — воскликнул Егор и, не выпуская кожаного арапника, широко, твердо перекрестился. — Значит, передашь?

— Передам.

— Ничего не забудешь?

— Все помню! При звездах и при солнце думаешь о Варьке. Только одна Варька стоит перед твоими глазами… Так?

— Правильно, башковитый хлопчик. — Месяц потрепал меня по плечу. — И еще скажи, что ее песни, какие она по вечерам поет в Собачеевке, навсегда завязли в ушах Егора. Он их слышит на земле, под землей, в шахте, и даже во сне они не дают, ему покоя.

— Все скажу. А теперь я пойду, а то дедушка пропадет с голодухи. Ладно?

— Иди. Нет, постой! А как же пряник? Где и когда ты его получишь? Жду тебя сегодня вечером в Собачеевке, около вашей землянки, под старой вербой. Как услышишь свист… — Егор засунул в рот два пальца, засвистел так, что в моих ушах зазвенело — сразу и выходи. Договорились?

— Угу.

— Ну, а теперь пойдем к твоему деду.

Через некоторое время коногон останавливается перед рваной дырой, пробитой в угольной стенке пласта и, став на колени, кричит своим песенным голосом:

— Эй, дидуган Никанор бессмертный, встречай гостей!

— А-а-а-а!.. — доносится из дыры.

— Иди! — Месяц легонько хлопает меня по спине концом пастушьего хлесткого кнута и растворяется в темноте коренного штрека.

А я влезаю в мышиную щель и тихонько продвигаюсь вперед по крутой скользкой почве. Из темной глубины забоя мне подмигивает слабый желтый огонек.

— Кто там? — слышу я голос дедушки Никанора.

— Это я, деда… Санька!

Огонек спешит мне навстречу. Он вырастает, слепит глаза.

— И вправду ты, Санька!.. Скаженный хлопчик, откуда ты взялся? Як дорогу сюды нашел?

— Мама обед прислала… Борщ… да хлеб и цибулю…

Дедушка перебивает меня:

— Напрасно она, добра душа, тревожилась… — Голос дедушки глохнет, печалится. — Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.

— А вы, дедушка? Вы ж голодный…

— Не до борща… В грудях печет… на сердце горячий камень, а на голови железный обруч… Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим… Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю… — Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.

— Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..

Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему…

— Сань, где сейчас солнце?

Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:

— Солнце, говорю, где?

Почему он интересуется солнцем?

Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.

— Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь… Печет… Сань, остуди!

Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.

— Дедушка, пойдем домой!

— Домой? А как же упряжка?..

Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.

Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.

Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая…

— Ты бачишь?

— Что, дедушка?

— Смотри, дывысь!.. Свечи… свечи… свечи… Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! — кричит дедушка и рвет на груди рубашку.

Я хватаю деда за руку.

— Пойдем домой, пойдем скорее!

Он вырывает руку, поднимает ее над головой, грозится кому-то волосатым кулачищем, кричит:

— Брешешь, собака, брешешь!.. Никанор еще не один год поработает, еще не одну тыщу пудов угля нарубает…

«А-а-а-а-а-е!..» — откликается внизу, на темном штреке, в глухих дальних выработках.

* * *

Почернело, ослепло окно нашей землянки. Дождевые струйки, промывая светлые следы, ползут по стеклам. Шумит, гудит ветер. Старая верба сердито скребет узловатыми сучьями каменные коржи на крыше халупы. Забились по своим теплым конурам собаки, ни одна не подает голоса. На глинистом дне оврага клокочет дождевой поток.

Я сижу у самой двери, вырезаю из сахарной бумаги голубя, делаю вид, что только этим и занят, а сам жду разбойничьего свиста коногона. Очень хочется пряника. Я сдержал свое слово, сразу же, как поднялся на-гора, еще днем передал Варьке все, что велел Егор, ни одного слова не забыл, а он… Не придет в такую погоду, побоится ветра и дождя, не принесет медовый пряник. Эх, Егорушка! Не пройдет тебе это так, даром. Быть обманщику на дне шахты, в вонючей помойнице.

Варька, когда я ей, улучив удобную минуту, оставшись вдвоем в землянке, рассказал, как о ней думает-тужит Егорушка Месяц, как она видится ему днем и ночью, как ее песни занозились ему в сердце, покраснела, рассмеялась, замахала на меня руками, потом нахмурилась.

— Чего говоришь, бесстыдник? Какие слова повторяешь?

— Варь, а разве это стыдно… любовь? Если стыдно, почему ж ты с подружками все про нее, про любовь поешь? Только и слышишь: ах, любила, ах, страдала!..

— Так то песня… в песне и грех за грех не считается. В песне я уже тыщу разов целовалась, и любила, и разлюбила, и счастливой невестой была, и несчастливой соперницей. А по правде — так ни с одним парнем еще не гуляла, ничьей руки не держала в своей. Недоросла я, Сань, до этой самой… любови. Видишь, еще махонькая. Так ты и передай коногону, если увидишь его.

— Увижу. Вечером, под нашей вербой.

— Ну вот… скажи ему, пущай подождет годочка три, а тогда и кланяется до самой земли.

Варька опять рассмеялась, дернула меня за козырек картуза, нахлобучив его по самые уши. Набросив на свои круглые плечи старенький полушалок и затянув его на высокой груди узлом, вышла на улицу.

А я сажусь у окна, смотрю на вербу, на дорожку, по которой должен прийти коногон. Жалко мне Егорушку. Сколько надо ждать ему, чтобы взять Варьку за руку, — три зимы, три весны, три лета, три осени. Долго. Усы и борода вырастут, пока дождешься.

Пришел с работы дедушка. Темный, мокрый, пропахший углем. Не кашляет, и глаза не мутные, какими были днем, в шахте, не слезятся, без страха смотрят на огонь лампы. Сбросил в сенях шахтерку, помылся — и еще больше стал похож на человека. Волосы расчесаны гребешком, мягкие. На плечах чистая сатиновая рубаха. Руки аккуратно лежат на столе, а голос мирный, добрый.

— Ну, жинка, корми вечерей. Не обедал, так хочу наверстать. Может, и чарку по случаю субботнего дня поднесешь. А?

Выпив горькой, закусил тугим хрустящим на зубах огурцом и подмигнул мне.

— Вот, Санько, така, значит, арихметика. Работаем, едим, пьем, гуляем. А ты, дурень, думал…

И дед опять поднял над головой волосатый кулак, погрозился кому-то.

— Нет, Никанора голыми руками не торкай!.. Красавушка Марина, жинка, налей ще одну чарочку.

И третью и четвертую захотелось выпить деду, когда вернулся с завода отец и сел за стол. Выпили мирно, поужинали и, сытые, хмельные, разошлись по своим углам завершать предпраздничный вечер. Хорошо у нас бывает по субботам: все тихие, чистые, добрые, ласковые.

Ветер утих. Дождь не слезился по стеклам. Верба перестала царапать каменную крышу. Со всех концов Гнилых Оврагов доносился собачий брех. Слава богу, распогодилось. Вот теперь и придет Егор Месяц. Должен прийти, он не обманщик. Набросив на плечи отцовский пиджак и всунув ноги в большущие сапоги деда, пробираюсь к дверям.

— Ты куда, Санька? — подозрительно спрашивает мать.

— На двор.

— А зачем? В сенях за дверью ведро стоит.

— Нет, я лучше на улицу.

— Так там же ночь… не боишься?

— Ничего.

Выскочив из землянки, бегу на косогор, к вербе. Дождя нет, с ее веток щедро падают холодные капли.

Вовремя пришел. Невдалеке, на грязной от дождя дорожке, проложенной напрямик к шахтным балаганам, слышны торопливые шаги. И скоро из густой овражной темноты возникает высокая фигура Месяца. Его кошачьи, привыкшие к ночному мраку глаза сразу увидели меня, затаившегося под вербой.

— Ты, Сань?

— Я.

Тяжело дыша пивом и табаком, Егор подходит ближе. Лицо его не такое, как было в шахте, — чистое, белое-белое. Зубы светятся. На кудрявой голове картуз с лаковым козырьком, с медными начищенными пуговицами на лобовом ремешке. Медь горит и на бляхе пояса, которым перехвачена новая шуршащая рубаха. А сапоги, несмотря на то, что на них налипла грязь, празднично скрипят.

— Ну, сказал? — схватив меня за руку и всунув в нее большой, медово-каленый пряник, спрашивает Егорушка.

Прячу заработанный гостинец поглубже в карман, киваю головой.

— Все сказал, как уговорились.

— И как же… что она… велела миловать или казнить?

— Велела передать, чтобы ты пришел к ней с поклоном годочка через три, не раньше. Не доросла она еще до этого самого… до любовного страдания.

— Постой, Саня, постой… Так и сказала?

— Угу.

— Через три? Подождать?.. — Егор хватает меня, отрывает от земли, подбрасывает кверху так, что я сбиваю головой с ветвей вербы росу. — Это ж хорошо, Сань, здорово. Подожду, сколько она хочет. И год, и два, и три. Так и скажи. — Опускает меня на землю, шепчет: — Нет, не говори, ничего не говори. Я сам ей все выложу. Иди в землянку, скажи, чтоб вышла. Один секунд посвиданничаем. Верно. Скажи, что так хочу ее повидать, так хочу…

— Нету ее дома. Гулять ушла.

— Гулять?.. Куда?

С верхней улочки Собачеевки, где желтели на копре огни шахты Карла Францевича, послышалась песня. Пели Варька и ее подружка Настя — их голоса приметные. Темнота, земля мокрая, грязная, небо низкое, хмурое, без единой звезды, а песня льется солнечно.

Я по этому мосточку
Уж в десятый раз иду.
По своей высокой гордости
Я миленка не найду.

Егор забыл обо мне. Повернулся белым улыбчивым лицом в сторону песни, замер, прислушивается.

Греми, гром, звени, гром,
Черная отрада.
Полюбила я шахтера
И сама не рада.

Егор отчаянно взмахнул руками, рванулся, побежал, скользя, как на льду, на глинистом косогоре, и скрылся в темноте. А навстречу ему летело:

Полюбила я его
За серые глазенки.
Натерпелась от него,
Милые девчонки.

Вскакиваю в землянку. После темной, сырой улицы тут кажется светло, как в церкви. Пахнет бабушкиными травами — чебрецом, мятой.

Я сбрасываю пиджак, вылезаю из сапог и карабкаюсь на печь к Митьке и Нюрке. Они уже спят. Вот жалость. Ничего, я завтра похвастаюсь перед ними медовым пряником. До слез позавидуют. Только зря. Ведь не сожру же я один этот большущий пряник. Разделю поровну, на три части. Крошки себе лишней не возьму. Это Нюрка жадная, а я нет.

Назад Дальше