Получив, убежал в питейное заведение Аганесова — утешаться.
Я возвращался в сумерки со свалки, когда услышал его голос.
Дед шагал, спотыкаясь, по кривой улочке Собачеевки, тянул свою любимую:
Собачеевские бабы выскакивали из землянок, становились на дороге, по-разному заглядывали в глаза деду — печально, насмешливо, злорадно.
У нашей землянки собралась кучка любопытных. Дед подошел, с ненавистью взглянул на толпу, обнял голую дряхлую вербу.
— Стоишь, сиротина? Ну и дура! Пора и на покой. Зажилась. — Помолчал, прижался щекой к шершавому стволу и опять затянул:
Обернулся, бросил вербу и, шатаясь, наскочил на соседей:
— А вам чего? Шо не бачили? Гэть! Убью.
И разогнав людей, горбясь, тяжело дыша, вонючий, лохматый, направился к своей халупе.
— Эй, Остап, встречай батька!
Распялился в дверях землянки, крикнул гневно:
— Не хочешь встречать? Сучий сын, скажи, я тебе надоив, мишаю жить?
Отец бросил обед, заботливо обнял пьяного и пытался уложить в кровать. Дед сопротивлялся, размахивая кулаками.
— Остап, подлюка, ты в очи мои подсматриваешь и просишь бога, чтоб я сдох… Така арихметика. А ты задави меня, не жди, сынок, за-да-ви. А як шо не ты меня, так я тебя.
И, навалившись на отца, дед железными руками сжал его горло.
Мать рванулась к деду, дубовой кругляшкой скалки била по согнутым пальцам:
— Брось, окаянный, брось!
Дед опустил руки, изумленно посмотрел на мать.
— И ты?.. — Рванул сорочку, подставил волосатую грудь: — Нате, режьте мое сердце, пейте кровь! — Свалился на пол, бился в судороге. Потом присмирел на всю ночь.
Гулял, буянил дед недолго. Пошел работать.
В темном забое Никанор был тихим, маломощным. Норовил попасть в самые дальние углы, чтобы шахтеры не видели, как он целыми часами отлеживается на холодных кучах угля, тяжело и густо посвистывая засоренной грудью.
Пришли дни, когда Никанор не мог отколоть от угольной стены ни одной глыбы: обушок выскальзывал из рук, волосы чернели от пота, будто под дождем, дрожали непослушные пальцы.
Пропало уважение Собачеевки к Никанору. Он стал такой же, как и все: похож своим сиплым кашлем на крепильщика Дружко; пьянством, жадностью — на забойщика Коваля; голодом и холодом в землянке — на каждого жителя поселка.
Самое веселое место в нашем городе — базар.
Моего деда знал весь рынок. Щеголял он в полотняной истлевшей рубахе. Штаны рваные, короткие, чуть ли не до колен. Привязанные проволокой калоши шлепали оторванной подошвой. На немытой, нечесаной гриве белых волос драная шапка. Борода пролезла за ворот рубашки, вдавлена в грудь. В нее вплелся багровый ломтик бурака, застыла капля жира, блестит сосулька огуречного рассола.
Идет он по рынку, лениво и сыто высматривает добычу. Облюбовал повидло в берестяной кадке. Останавливается, требовательно протягивает руку: клади, мол, хозяин, расплачивайся с Никанором. Хозяин повидла поспешно лезет в кадку, хватает деревянной лопаточкой ком коричнево-студенистого грушевого теста, бросает его на широкую грязную ладонь грозного попрошайки. Дед не спеша, пачкая усы и бороду, глотает вязкую сладость и шагает дальше.
Увидев нежнокорые лимоны, он снова протягивает руку: не медли, хозяйка, расплачивайся, не то худо будет! Торговка прижмуривается: дать или не дать. Дед настойчивее вытягивает руку, голую, жилистую, с землистыми пальцами, с круто, как у зверя, загнутыми, окостеневшими сизыми когтями. Торговка упорно ее не замечает. Тогда, выбрав место посуше, Никанор аккуратно ложится на землю и начинает биться в припадке.
Тело выгибается дугой, ноги в калошах опрокидывают корзину с заморским товаром. Воет, рычит дед, созывает людей. Лимоны раскатываются по базарной земле: бери их всякий, топчи, клади в карман, считай своими.
И когда последний лимон исчезает под ногами набежавшей толпы, дед спокойно поднимается. Не отряхиваясь от пыли, не разомкнув презрительно сжатых губ, не взглянув на визжащую торговку, идет дальше, продолжает побор. И никому в голову не придет вступиться за обиженную торговку — страшно пудовых кулаков Никанора, его ярости.
Весь базар ненавидел Никанора: и тузы, и пришлепки, и мануфактурщики, и лотошники, но терпели. Обухом по голове стукнет, если очень не угодишь, в брюхо ножом пырнет, за горло схватит — и все ему сойдет. Какой спрос с сумасшедшего!
Его ненавидели трусливо, тайком, а он ненавидел всех откровенно, бесстрашно. Базарных побирушек, которые под вечер, в конце своей нищенской упряжки собирались в обжорках, гремели медяками, хвастались добычей, он загонял в угол дощатого навеса, вываливал на землю из их котомок вымоленные куски и насмешливо кричал:
— Чем кормитесь, люди? Эх вы, падаль!
Презрительно щурясь, усмехаясь, стоял у мучных лабазов, у рыбных лавок, терпеливо наблюдал, как ломовые извозчики ломали спины под мешками, бочонками, ящиками. А когда, с ними расплачивался хозяин, Никанор приближался вплотную, вкрадчиво-ласково спрашивал:
— Работаете?.. — с хищной ловкостью вырывал деньги из рук грузчиков, издевался: — А мы выпьем за ваше здоровье!..
И даже артельные бесшабашные, беспощадные грузчики долго не осмеливались дать отпор Никанору — то ли из жалости к своему работящему брату, то ли боясь, как и все, его могучего слепого безумства.
Тут же, на базаре, Никанор встретился однажды с Каменной бабой. Она стояла на бойком людном перекрестке и, подняв голову, прижмурившись, зазывала покупателей:
— Пирожки, пирожки!.. На чистом масле зажарены, медом заслажены!
На ее шее висит на ремне, как шарманка, огромный ящик, укутанный в ватное тряпье. Толстые щеки побурели от солнца и ветра. Пышная грудь крест-накрест перехвачена цветастым цыганским платком. В мясистых ушах приманчиво переливаются небесными стеклышками звонкие серьги. На пухлых пальцах сияют кольца: и серебряное, увенчанное картой — крестовым королем, и другое с новенькой позолотой, и дарственное с нацарапанной надписью, и веселое девичье, обсыпанное разноцветными камешками, и колдовское — черное, с красной змеиной головкой. Все такая же Каменная баба, не линяет с годами. Только верхняя губа сильнее почернела: больше на ней пуха, и гуще он.
— Здорово, кума! — гаркнул Никанор, подходя к торговке.
Увидев перед собой Никанора, обшарпанного, но веселого, Дарья радостно-испуганно ахнула, побледнела, задохнулась. Слова не могла вымолвить непослушными омертвевшими губами.
— Здорово, говорю, Одарка! Не признала? А може, чураешься, а?
— Что ты, Никанорушка! — поспешно проговорила Дарья. Прижалась к нему плечом, увлекла с жаркого перекрестка в прохладную тень мясных лавок. — Здравствуй, долгожданный.
Никанор хлопнул по ящику ладонью, усмехнулся.
— Значит, пирожницей заделалась. А як же шинкарство?
— Выгоды нету, Никанорушка. Ваш брат теперь ползет больше в кабак, к кровопийце Аганесову, а меня, добрую душу, обходит. Вот я и подалась сюда. А что делать? На хлеб надо зарабатывать.
— И ты, значит, опаршивела. Така арихметика.
— Что ты, кум! Да разве я скидаюсь на паршивую? Слава богу, не в убожестве и не в бедности живу. Припасла копейку и на пропитание и на всякие другие надобности, телесные и душевные. Придешь в гости, так сам увидишь. — Дарья схватила Никанора за руку. — Пойдем сейчас, пойдем, посмотри, как живу.
Никанор прищурил глаз, внимательно посмотрел на Дарью.
— А горилку дома маешь?
— Есть, все есть, Никанорушка: и водка, и огурцы, и селедка, и холодец.
— А квашена капуста?
— Раздобуду и капусту.
— А мочени яблука?
— Будут и яблоки.
— А клюква? А лимоны?
— Все достану, что захочешь. Идем.
— А птичье молоко?
Дарья покачала головой, печально зазвенела сережками.
— Шуткуешь, Никанор? Эх, ты!.. Огонь прошел, медные трубы, сиротой остался, побелел, пожелтел, а все зубы скалишь. Бросай дурака валять, Никанорушка, пора за ум браться. Пойдем, золотой, в мою халупу. Хозяйствуй, пользуйся всем добром, что я нажила. Хватит, набродяжился тут, людям на посмешище, себе на горе. Все видела, как ты жил, все слышала. И кровью сердце обливалось. Не могу больше терпеть твоего такого бедствия. Пойдем, касатик! Уж я так любить тебя буду, так миловать, так жалеть. Новую рубаху припасла. Плисовые портки купила. Яловые заказные сапоги, первый сорт, под кроватью стоят. Постельку пуховую до самого потолка взбила. Пойдем, Никанорушка. Искупаю. Остригу. Обряжу с ног до головы в обновки. Напою до отрыжки. Накормлю до отвала. Спать уложу, сказку расскажу. Пойдем, голубчик.
Никанор молча, с изумлением смотрел на Дарью, не мешал ей говорить. Потом, когда она умолкла, придвинулся, пытливо заглянул в очи.
— Шо я таке чую? Райске життя обищаешь. Хто ты, жинка? Матерь божья? Ангел непорочный? А може, ты с хвостом, може, ты ведьма? А ну, дай я тебя пощупаю, — и Никанор быстро и ловко задрал цветастые юбки Дарьи, хлопнул ладонью по ее заду и закричал навесь базар: — Ведьма! Хвост… Копыта… Ату ее, погану, ату!
Сбежалась всякая базарная шваль, осмеяла, оплевала Каменную бабу. Долго не смела она появиться на базаре.
В трезвые дни Никанор тосковал по шахте. Толкался в нарядной, когда гудок созывал шахтеров на работу, ощупывал вагонетки с углем, сдирал с крепежных стоек молодую душистую кожицу, нюхал ее, клал на зубы, допытывался у коногона Егора, по прозвищу Месяц, как поживает его Голубок, завистливыми глазами смотрел на чумазых шахтеров и, не выдержав, требовал у десятника обушок, лампу, спускался в забой. Работал охотно две-три упряжки. Потом остывал, проклинал хозяйские порядки, находил подходящий случай, чтоб схватиться с десятником, и поднимался на-гора, к прежней своей жизни.
Ненависть свою дед приносил и к нам в землянку. Изредка появляясь дома, бесцеремонно ложился в завшивевшем барахле на постель. Валялся на кровати, как барин, курил, хрустел сдобными бубликами, пил водку прямо из горлышка бутылки.
— Папаша, вы бы хоть детей постыдились! — говорила мать. — Остап, прояви свою волю, наведи в хате порядок!
А отец сидел на лавке у окна, смотрел на улицу, угрюмо отмалчивался. Никогда я не слышал, чтобы он сказал дедушке грубое слово или злобно посмотрел на него.
Глядя в сутулую спину Остапа, Никанор усмехнулся:
— Ты чуешь, сынок, шо твоей бабе забажалось? Порядку. Хо, хо! Ишь ты, яка порядочна! Дура! На беспорядке весь мир стоял до рождества христова и стоять будет тыщи рокив. Правда, Кузьма? Ну, чего молчишь, отродье?
Особенно ненавидел дед Кузьму. За то, что тот никогда не пил водки в дни получек, не ругался, не участвовал в кулачных боях, не дрался с собачеевскими ребятами, ходил всегда в чистой рубашке, голову не стриг, как студент, после работы часами сидел за книгами, дружил с Гарбузом, шлялся с ним по каким-то собраниям.
— Ваше благородие — и только! — злобно косясь на склоненную над книгой голову Кузьмы, издевался дед. — Слышь ты, чернявый, яка твоя хвамилия? Голота? Тю! Яка ты Голота? Бар-хота ты або Золота. Хо, хо. Грамотей без лаптей!
Дед грохнул по столу пудовым волосатым кулаком.
— Разговаривай, щеня!
Кузьма поднял от книги свою аккуратную, в черных кудрях голову, печально-ласково посмотрел на деда и тихо попросил:
— Дедушка, не надо.
— Шо не надо, шо? Не виляй хвостом. Я пытаю, сказано в твоих книгах про то, шо люды, як свиньи, в беспорядке плодятся, в беспорядке живут, в беспорядке подыхают?
— Нет, дедушка, про это в моих книгах ничего не сказано.
— Брешешь! Должно быть сказано. Какая жизнь, такая и книга. Читай, мудрец, а мы, дурни, послухаемо. Тихо вы, злыдни!
Кузьма бесстрашно, твердо посмотрел на деда и сказал:
— В моих книгах сказано, что рабочий человек временно живет в нужде, в темноте, временно терпит рабство. Скоро он будет царем жизни, ее хозяином.
— Шо, шо такэ? Царем жизни?.. Хозяином?.. Хо, хо. Вы чулы, Остап, Горпина? Давай, Кузьма, давай, бреши дальше!
— В моих книгах сказано, — тихим голосом, спокойно продолжал Кузьма, — что таких людей, как ты, надо жалеть и жалеть.
— Жалеть? — дед грозно нахмурился. — Як так? За шо жалеть?
— За то, что они с панталыку сбились, по кривой дорожке плутают.
Дед схватил книгу Кузьмы, разодрал ее пополам, бросил себе под ноги, растоптал.
— Вот, вот!.. А ты, грамотей… — дед пошел на Кузьму с поднятыми кулаками, — вон из моей хаты, щенок, шоб тобой тут не пахло и не воняло. Не уживемся мы рядом. Иди к беззубому Гарбузу, иди к своим р-революционерам-бунтовщикам. Ишь, яка чистокровка благородна.
Ушел Кузьма и больше не вернулся в нашу землянку. Поселился у Гарбуза. Но и там допекал его дед. Напившись пьяный, босой, лохматоголовый, он однажды забарабанил кулаками в дверь халупы горнового Гарбуза. На пороге появилась испуганная пепельноволосая тетя Поля, жена Гарбуза.
— Что ты делаешь, бесстыжий? Что тебе надо. Утихомирься, окаянный.
— А, это ты, гарбузиха, р-революционерка!.. Дэ ты живешь? Якими атмосхверами дышишь?
Таранил дрючком крышу землянки, заросшую бурьяном и пустошляпным подсолнухом, горласто смеялся.
— Чего ж твой Гарбуз не живет в каменном доме? Чего ж он не хватает за горло хранцуза-хозяина? Языком только брехать? Р-р-революционер!..
Вышел Гарбуз с цигаркой в зубах, босой, в черной, неподпоясанной рубахе. Спокойно следил за Никанором и горько говорил:
— Святу правду слышу, Никанор Тарасыч. Много, дуже много мы балакаем, а мало делаем. Так мало, шо своего же брата пролетария пролетарской рукой за горло хватаем, а хозяина, Карлушки, немчуры лопоухой, боимся.
— Я боюсь?.. Я? — Никанор бросил дрючок, сполз с крыши землянки на откос оврага. — Так знай же, Гарбуз, никого и ничего я не боюсь: ни бога, ни черта, ни Карлушки лопоухого. Нехай он, Карл Хранцевич, боится Никанора. Ух, Карлуша, бойся!
Недолго пришлось Никанору ждать встречи с Карлом Францевичем Бруттом. Столкнулись на другой же день на базаре. Хозяин «Веры, Надежды и Любови» в белом картузе, в белой тужурке, очкастый и душистый, восседал на мягких кожаных подушках зеркально-черного фаэтона. Белогривый жеребец с розовыми ноздрями, с пушистым хвостом, в наборной шлее, весь в медных бляхах, отщелкивал звонкую рысь. Экипаж хрустел рессорами и елочной резиной дутых колес, слепил глаза зеркальными зайчиками.
— Эй, берегись, ротозей! — важно, утробным голосом хрипел красномордый чубатый кучер.
Люди угодливо шарахались по обе стороны дороги, расчищали путь Карлуше. Но Никанор не уступил ему дорогу. Широко расставив ноги, поднял над седой головой руку с растопыренной, черной от грязи пятерней.
— Сто-о-ой! Тпррр!
И жеребец и красномордый кучер не посмели ослушаться. Натянулись ременные вожжи, замерли червонные спицы колес, нетерпеливо загарцевал на одном месте рысак.
— Здоровеньки булы, Карл Хранцевич. — Босая черная ступня Никанора давит лакированное крыло фаэтона, пудовый кулак стучит по коленке, голос гремит и грозно и насмешливо. — Низко кланяюсь вашему денежному сиятельству, здравия желаю, мой благодетель!
Глаза хозяина испуганно мечутся под выпуклыми стеклами очков, но он кривит губы приветливой улыбкой.
— Здравствуй, господин Голота. Давно не видаль твоя персона.
Никанор перестал скалить зубы, почернел лицом, угрюмо покачал головой.
— Ошиблись, ваше сиятельство. Нема Голоты! Перед вами не он. Нет. Голота молодой, с целыми ребрами, с чистой грудью, работяга, силач, песни любит петь, красным человеком его называют, а я… гнида базарная, попрошайка, ходячие мощи.
— Шутишь, Никанор… Молодшина: веселый был, веселый есть. До свидания! — Карл Францевич тронул толстую спину кучера суковатой, с серебряным набалдашником палкой. — Иван, поехал!