— Нет, не поедешь. Эй ты, пугало, слезай! — Никанор стащил дрожащего кучера с козел, сел на его место, задом к лошади, намотал на руку вожжи и повел с хозяином разлюбезную беседу:
— А скажи мне, Карлуша, где же тот сильный, работящий красивый Голота? Молчишь… Ты съел Голоту, ты высосал его кровь, ты, все ты…
Бабы с корзинами, полными всякой снеди, праздные мужики окружили нарядного жеребца, экипаж, во все глаза смотрели на диковинную картину, жадно прислушивались к словам сумасшедшего Никанора, одобрительно переглядывались, ухмылялись.
— Я проработал на твоей шахте двадцать рокив. Я нарубал тыщи вагонов угля. Я съел гору черной пыли. Та пыляка в моих очах, на шкуре, на зубах, в сердце, в брюхе. И сейчас прихожу в сортир и пид собою бачу пыль. Я ще буду жить сто лет, и пылянка не выйде з мэнэ… Чуешь, ваше сиятельство? Не затыкай уши, слухай! И очи свои не ховай пид лоб. Шо, страшно людского взгляда? Смотри, смотри, зверюка!
Теснее и гуще сжимала экипаж базарная толпа, обдавала Никанора горячим дружеским дыханием, подбадривала.
— Твой уголь всосался в наши головы, одурманил их, — хрипел Никанор. — С углем наши бабы рожают детей. Углем кашляют и наши внуки.
Кучер Иван вдруг завопил плачущим голосом:
— Православные, господа хорошие, это ж Карл Францевич, хозяин!.. Вступитесь! На ведро водки заработаете.
В толпе загудели, захохотали, засвистели:
— Улю-лю!
— Ого-го-го!
— Хозяину пятки припекают, а холуй кричит «караул».
— Замолчи, краснорожий!
— А ты, Никанор, разговаривай.
— Тихо вы, горланы! Давай, борода, выворачивай хозяйскую душу шерстью наружу.
Карл Францевич онемел. Бледнел, багровел, пучил бесцветные глаза, задыхался. Очки сдвинулись на кончик мокрого носа. Губы посинели, тряслись.
— Вот така арихметика, ваше сиятельство. — Никанор круто повернулся к людям, блеснул зубами, спросил: — Братцы, какое же будет наказание этому угольщику за все наши мучения?
Со всех сторон посыпались советы:
— Бросить под копыта!
— Утопить в нужнике.
— Растащить: одну половину на юг, другую на север.
— Набить ему рот той самой пылякой. На вот, держи!
Последний совет понравился Никанору. Он выхватил из рук цыганисто-черного одноглазого человека солдатскую шапку, полную тяжелой сизой пыли, и, размахнувшись, влепил ее в широкое лицо Карла Францевича.
— Кушайте, ваше сиятельство, на здоровье.
— Полиция! Полиция! — понеслось по базару.
Конные стражники, истошно дуя в свистки, размахивая нагайками, горячили коней, наступали на толпу.
— Рррразойдись, босота!
— По местам!
— На каторгу, в Сибирь захотели, бунтовщики! Ррразойдись, кому сказано.
Пробились к Брутту, ни живому ни мертвому, оттащили от него Никанора, бросили на землю, скрутили руки и, нахлестывая по плечам, по кудлатой голове нагайками, погнали в участок.
Пропал дед, не показывался ни на базаре, ни в Собачеевке. Пошел слух, что ему придется век свой доживать за решеткой, что безвозвратно загонят его в далекую каторжную Сибирь.
Мать заметно выпрямили эти слухи Повеселела, стала ласковее с отцом, добрее с нами. И мы — Нюрка, Митька и я обрадовались, что теперь никогда не придет в землянку сумасшедший дед, не испугает. Только одна Варька почему-то тужила.
— Ах, деда, — вздыхала она, как старуха, — ах, деда!..
Но он, на зло всем и на радость Варьке, вернулся: сильнее побитый сединой, оглохший, кривоплечий, еще более страшный — настоящий каторжник.
А Варька не испугалась и каторжного. Обхватила его колени руками, зазвенела смехом.
— Пришел, деда!..
— Приполз. Як та богом изуродована черепаха. Битый, ломаный… Подыхать приполз в свою конуру. Дай подушку, Варя, и огуречного рассолу раздобудь.
Лег и много ночей и дней не вставал. Отлежался, набрал сил. Покинул землянку и снова ринулся на привольное базарное житье.
Шел я как-то со свалки с тяжелым мешком чугунного скрапа на спине и столкнулся с дедом. Он насмешливо прищурил глаза закричал:
— А, трудяще хлопче, здорово!
Отнял мешок, вывалил на землю мою железную добычу, расшвырял и потащил меня в обжорку. Потребовал за наличные жареной требухи, печенки, студня, огурцов, водки, сладкого, с изюмом, шипучего квасу.
— Мели, парнишка, жерновами, пей, наращивай брюхо!
Потом водил по рынку, вдоль торговых рядов, хвастался:
— Поводыря себе нашел. Тоже вольный казак.
Вечером взял за руку, повел в ночлежку, уложил рядом с собой, накрыл лохмотьями.
— Вот поел, а теперь спи. По такой арихметике и будешь жить. Хиба Остап батько? Подлюка! Заставил хлопца собирать ржавое железо. Пойди завтра, плюнь ему в глаза и приходи сюда навсегда. Не будешь шляться больше по свалкам. Эх, и заживем же мы добре с тобой, Санька! Без бога и царя, без хозяев и пришлепок.
От кислого воздуха ночлежки гасла коптилка. Беспрестанно хлопала дверь. На верхних нарах кто-то пьяно хохотал, на нижних кипела драка. Над печкой полуголый волосатый человек выжаривал рубашку.
— Домой хочу! Ма-ама-а! — расплакался я.
Дед поднялся, схватил меня за ухо, стащил с нар.
— Бежи, собачье племя, в свою конуру!
Дрожа, часто оглядываясь, шагаю горбатыми мокрыми переулками к своему Гнилому Оврагу. Хорошо дома! После ночлежки темная сырая землянка показалась барским домом.
На другой день в дверях землянки появилась фигура деда. Едва переступил порог, начал надо мною издеваться. Щелкнул по носу, дернул за вихор, шлепнул по губе, отодрал за уши.
— Ну як, Санька, все еще собираешь ржавчину? Смотри сам заржавеешь. На ногах сгниешь, выродок.
Я защищался слезами — не помогало. Спрятался под кроватью, но дед вытащил меня на свет, распекал:
— Почему терпишь такое? Бунтуй! Скажи батькови, шо ты не хочешь быть ни чугунщиком, ни шахтером. А Ванятку с Раковки помнишь?…
Отец, только что пришедший с работы, бросил мыться. Обнаженный до пояса, намыленный, словно в снегу, подскочил к деду, злобно закричал:
— Не троньте, папаша! Замучили хлопчика. Хуже зверя вы.
Никогда он еще так прямо, бесстрашно не разговаривал с ним. Долго терпел, долго уважал и его старость, и болезнь, и несчастья, но, видно, лопнуло терпение.
Дед не испугался угроз, только усмехнулся и опять схватил меня за ухо, щипал, приговаривая:
— Забыл ты Ванечку, забыл. И от дедушки, щеня поганое, зря бежишь. Не бегай, не бегай!..
Отец схватил его за плечи, метнул в сторону, поднял меня и стал гладить по голове.
Дед молча, сжимая волосатые кулаки, пошел на обидчика…
И никогда больше не встречались мирно отец с сыном.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Как-то раз вечером у землянки меня подкараулил дед. Схватил за руку, зашептал сиплым голосом:
— Это я, Сань, не пугайся! Гостинец вот… на, держи! — И торопливо сунул мне за пазуху три больших липучих пряника. Они такие медвяно-пахучие, что у меня кружится голова и текут слюнки.
— Ешь, Саня, ешь! — ласково настаивает дед и гладит меня по голове своей твердой, в заскорузлых мозолях ладонью. Ешь, шахтарик. На здоровье!
Жую пряник и настороженно молчу. Перемена дедушки меня пугает. Почему он больше не мучает меня? Почему стал таким добрым? А дедушка все утюжит мои волосы.
— Сань, ты обижаешься на своего деда, а?
Молчу, торопливо доедаю пряник и украдкой поглядываю на дверь землянки, думаю, как бы удрать. И когда я готов уже рвануться из рук деда, слышу неожиданные слова.
— Обижайся, Санька, обижайся! Даже отцу родному, родному деду, а хозяину и подавно, не прощай обиды и издевки.
Прикованно стою на месте и, забыв о прянике, слушаю.
— За обиду расплачивайся той же обидой. Кровь за кровь! Дед прижимает меня к себе, сильными руками мнет мои ребра, тяжело вздыхает. — Эх, Саня, в разбойники бы нам с тобою податься!..
И смеется, щекочет мое лицо своей прокуренной сивой бородой.
Неподалеку, у соседней землянки, брешут собаки. Вверху, на уличной тропке, слышатся старческие, скребущие дорожную пыль шаги. Показывается фигура шахтера с обушком на плече. Она четко отпечатывается на звездном небе — черная-пречерная, тощая-тощая, горбатая, похожая на большой серп. Шахтер медленно, шатаясь, шаркая лаптями, шагает по кромке овражного обрыва, и вслед ему несется беззлобный унылый лай собак.
— Коваль!.. — шепчет дедушка. — Из темной ночи вылез и в темну ночь спускается… Вот она, шахтерская арихметика, Сань!.. И ты хочешь так жить, а?
— Не хочу.
— А не хочешь, то давай думать и гадать, як насолить погорше нашему мучителю барину-хозяину. Есть у меня добра думка, Сань… Слухай в оба-два уха!..
— Слушаю, дедушка.
Шуба, що твоя мамка с деревни притащила, дела? Не проели часом?
— Делая. Я сплю на ней.
— Добре!.. Иди в землянку и тихонько тащи ту шубу сюда. Не пропью, не бойся. Верну назад в целости и сохранности. Сделаю доброе дело и верну.
— Какое дело, дедушка?
— Большое, Сань. Супротив хозяев. На всю шахтерскую донеччину оно прогремит. Помогай, внуче, одному деду не справиться. Тащи овчину, живо!
— Дедушка, а как же мамка и батя?.. Не спят они еще.
— Скоро заснут, не каменные. Як почуешь храп, так и тащи. Иди! Жду.
Тихонько, на цыпочках пробираюсь в землянку. Дверь оставляю приоткрытой. У светлого оконного креста темнеет кровать отца и матери. Оттуда уже доносится ровное сонное дыхание. Беру овчину, еще хранящую тепло моего тела, и выхожу на улицу.
— Молодчина, Сань! — шепчет дед, забирая у меня шубу. — Пошли скорее. До зари треба управиться.
Молча, широко шагая, идем по дну оврага, вдоль черного вонючего ручья. В конце его, почти у самого Батмановского леса, поднимаемся наверх, и дед тащит меня в степь, накрытую непроглядной темнотой. Звезды скрылись. Все небо черное. Колючий, холодный ветер дует нам навстречу, чуть не валит с ног. Останавливаюсь, спрашиваю:
— Дедушка, куда мы идем?
Он смеется, отвечает:
— К нечистой силе в гости. Она нам горячих пышек с медом наготовила. Идем!
Ноги мои прирастают к земле, сердце колотится о ребра.
— Ладно, ладно, Сань, не дрожи, як тот осенний лист. Порезвился твой дед… В шахту идем.
— В шахту? Какую?
— «Вера, Надежда, Любовь».
— Так она ж не здесь, — я обернулся, махнул рукой в сторону заводского зарева.
— Там парадный вход, ствол, а тут черный — шурф. Идем, Сань, идем!
— Что вы задумали, дедушка?
— Хочу выгнать всех шахтеров на-гора. Всех, до одного. Нехай, дурни, не целуют руки Карлу Хранцевичу.
— А как же вы это сделаете?
— Продерусь через шурф в шахту, выверну овчину белою шерстью наизнанку — и айда шастать по всем забоям и куткам, пугать людей…
— Шубиным сделаетесь?
— Угу. Против его величества Шубина ни один шахтер не устоит, все разом забастуют… Уразумел теперь, какое мы с тобой доброе дело делаем?
Да, теперь и ветер не кажется злым и темноты не страшно. Бодро, весело шагаю следом за дедом. Чувствую себя большим, сильным. Если б знал Васька Ковалик, в каком великом деле я помогаю дедушке Никанору!.. Смелый, отчаянный Васька, а до такого никогда ему не додуматься.
Вот и шурф — деревянный темный домик в два окна, обнесенный кольями с нетуго натянутой проволокой. Внутри домика грозно гудит вентилятор, нагнетающий свежий воздух в шахту. Невдалеке от шурфа темнеет стог соломы.
Дед идет к колодцу, не таясь, громко разговаривая сторож за шумом вентилятора, если даже не спит, не услышит ни шагов непрошеных ночных гостей, ни их голосов.
— Подожди меня тут, Сань. Не томись, не скучай. Заберись вон в ту прошлогоднюю солому и спи. А я вернусь растолкаю.
— А вы скоро, дедушка?
— До зари работы хватит. Ну, бувай!
Дед надевает шубу шерстью наружу, перелезает через изгородь, нащупывает ногой лестницу, ведущую в глубь шурфа, и пропадает под землей.
Утром, с восходом солнца, над Собачеевкой черной птицей проносится тревожная весть.
— Шубин!.. Шубин!!
Со всех ног мчусь на шахту. Толкаюсь среди шахтеров, прислушиваюсь и еле сдерживаю радость. Удалось наше дело, выгорело!
Шубина видели на горизонте триста двадцать и двести восемьдесят, на втором уклоне и на коренном штреке, в самых людных забоях и в глухих одиночных кутках, на конюшне и на динамитном складе.
— Беда идет!.. Пахнет кровью.
Все шахтеры, все сколько их ни есть в шахте, вся ночная смена — забойщики, крепильщики, коногоны, вагонщики, саночники, уборщики породы, водосливы — устремляются к стволу и, давя друг друга, в кулачном бою берут клеть.
Наверху, на эстакаде, ночная смена встречается с дневной.
— Шубин! Шубин!
Одно это слово приводит в ужас молодых и старых шахтеров. Не к добру шахтерский бог выполз из старых выработок. Потерял терпение. Подает добрый знак шахтерам: берегитесь, ребятки, пожалейте свои жизни, не оставьте детей сиротами!
Штейгер и Карл Францевич бегают по эстакаде, мечутся от одной кучки людей к другой, уговаривают: «Никакого Шубина в шахте нет. И не может быть, — выдумки все это».
Карл Францевич тычет хозяйской, молочно-белой надзоркой в грудь забойщика Коваля, брызгает слюной:
— Фот он, и такие, как он, придумаль Шубин… Белый горяшка, алкоголь… Шубин — это русише варварство, Шерная Африка. Работай, надо работай!.. Я хороший деньги даю: цвай, два гривенника прибавляй одна упряшка. Есть охотник?
Как ни кричит Карл Францевич, сколько ни обещает, все равно нет охотников спускаться в шахту. Из ствола, говорят шахтеры, тянет гремучим газом, а уголь пахнет кровью.
В самый разгар шахтерского галдежа около ствола появляется дед Никанор. Босоногий, в одной рубашке, без картуза. В руках у него бутылка с пивом, кусок колбасы и хлеб. Оседлав вагонетку, лохматоголовый, белобородый, пьет и ест, насмешливо щурится и вслух издевается над своими товарищами:
— Кого испугались, дурни? Голода и холода не боитесь, хозяйска треклята копейка не обжигает вам руки, газа гремучего не чуете, обвала не видите, хворобе и смерти в очи заглядаете, а Шубина, друга нашего сердешного, боитесь!.. Дураки, первосортны дурни! Шо вам сделал Шубин? Ничего, ничегошеньки!
Никанор хватает кусок угля, щурясь, целится в Карла Францевича.
— Вот кто загубил ваши молодые годы, вашу красу, вашу силу. Он пожирает вас с потрохами каждый день, каждый час. Чуете?.. Вот кто нечиста сила, а не Шубин.
Никанор бросает уголь в Карла Францевича.
Стражники хватают деда Никанора за шиворот, за бороду, за волосы, тащат вниз по лестнице. Он не сопротивляется, хохочет и, обращаясь к шахтерам, кричит:
— Бачили?
Я догоняю дедушку, плачу, прилипаю к нему так, что меня не могут отодрать от него даже стражники. Нас обоих вталкивают в большую чистую комнату. Еще плотнее прижимаюсь к дедушке, оглядываюсь исподлобья. На стене сияет зеркало. На полу, зачем-то натертом лаком, лежит разноцветное лохматое рядно. На белых крашеных подоконниках цветут в горшках цветы. Куда мы попали? Наверное, тут живет сам хозяин.
Карл Францевич, поскрипывая лаковыми сапожками, входит в комнату. Смотрит на деда, дымит коричневой толстой цигаркой и мягко, как нашкодивший кот, улыбается:
— Так, Никанор, так!.. На базаре бунт, на шахте бунт… Значит, ты сталь мой фраг? Я твой шалейт, считаль сфой друг, а ты… Пешально, пешально, Никанор!
Дедушка покорно слушает хозяина и усмехается в бороду.
— Никанор, я не хотель делать зла твоя фамилия. Шелайт тобой мирная жизнь. Иди арбайтен, работать шахта. Сегодня. Сейшас. Даю аванс. Десять рублей. Слышишь, десять?!
Карл Францевич достает из белого пиджака кожаный кошелек, роется в нем, находит круглую, сияющую золотом монету, бросает на пол.
Я порываюсь поднять ее, но дедушка крепко сжимает мою руку.
Смотрит на хозяина «Веры, Надежды и Любови», строго качает головой.
— Мало!
Новая монета летит на пол. Став на ребро, она подкатывается дедушке под ноги и ложится орлом кверху, приманчиво сияет, отражая солнце.
Пятнадцать звонких золотых карбованцев! Да на них корову можно купить. Сколько раз слышал я то от бабушки, то от матери тоскливое: «Эх, Сань, свое б молочко нам, хоть бы яку-нибудь коровенку! Вот бы мы зажили…» Мечтал о своей корове и дедушка. О его мечте я слышал и от бабы Марины и от матери. И вот сейчас давняя мечта, наконец, исполняется.