Я люблю - Седов Б. К. 15 стр.


Я смотрю на дедушку, в его горящие глаза, жду приказания поднять солнечные карбованцы. Но он почему-то молчит, поглаживает бороду, не спешит подобрать с пола счастье.

— Ну, Никанор! — раздается нетерпеливый голос хозяина.

— Бери, дедушка! — горячо шепчу я.

Даже стражники, застывшие у двери, теряют терпение. Дружно, сердито и завистливо советуют:

— Бери, дубина!

Дедушка строго качает головой, твердит:

— Мало!

Еще один золотой со звоном опускается на желтые навощенные дощечки пола. Пятерка! Уже двадцать карбованцев лежат на полу, ждут деда. Теперь он, конечно, согласится.

— Мало! — твердит дед.

Да что он, опять с ума сошел или как? От таких денег отказывается. Всю жизнь работал и не видел столько золота, а тут…

— Бери, дедушка, бери! — чуть уже не плача, говорю я.

Он сжимает мне руку и молчит. Ждет новой прибавки? Куда уж больше! Хватит! А то хозяин рассердится и выгонит нас на улицу. «Бери, дедушка, бери» — умоляю я его глазами.

Он молчит, ждет…

Карл Францевич, весь красный, с кровью налитыми глазами, щелкает замком кошелька, бросает к ногам Никанора еще одну десятку. Вздыхает, улыбается.

— Ладно, бох с тобой, бери!.. Работать! Прогонять Шубин.

Ну, теперь уж, после такой прибавки дедушка не откажется. Я смотрю на золото и вижу корову, слышу ее мычание и даже чувствую молочную сладость на губах. Какое нежданное-негаданное счастье нам привалило!

Да, так и есть, дед взялся за ум. Нагибается, бережно, плохо гнущимися пальцами собирает с навощенного пола золотые. Я жду, что дед будет кланяться, благодарить, а он медленно выпрямляется, резко размахивается и швыряет золото в Карла Францевича.

— Подавись, треклятый.

И, схватив меня за руку, идет к двери. Стражники преграждают нам дорогу. Один из них прикладывает руку к козырьку фуражки:

— Как прикажете, ваше благородие?

— Пускай пока гуляйт воля. Догуляется!

Он близко подходит к дедушке, побелевшими от злости глазами смотрит на его бороду, побитую изморозью.

— Я хорошо знайт: твоя это работа… Шубин.

— Не пойман — не вор, — отвечает дедушка и усмехается.

— Карошо, карошо!.. Я будет смеяться финиш, я, господин Никанор! До свидания. Прощай. Пустите его.

Мы спускаемся по лестнице, забитой шахтерами. Дед гордо, как верблюд, задирает голову, хохочет, а я смотрю себе под ноги, горько, неутешно плачу и думаю: «Дурак ты, дедушка, сумасшедший! Как бы в нашей землянке обрадовались золотым карбованцам».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Нашли Никанора у задымленного глазочка нашей землянки. Большое тело обмякло и притихло. Неделю не приходил в себя. В горячке ломал деревянные бока кровати. У него были отбиты легкие, печень, сломаны ребра, перебита правая нога.

Ломовики, у которых он часто отнимал деньги, отплатили ему за обиды — свои и чужие. Заманив его в подвал, они накрыли деда мешком, молча ломали ненавистное тело. Ночью подвезли его к Гнилому Оврагу и свалили у нашей землянки.

Слух пошел по Собачеевке, что немец золотыми расплатился с грузчиками за кровь Никанора.

На восьмой день он открыл глаза, начал двигать рукой и проговорил несколько слов. Мать торопливо дала мне большую жестяную кружку. Я поднес деду. Он долго смотрел, не узнавал. Потом, сморщившись, поднял тяжелую, прямую руку, выбил кружку и прошипел:

— Худоба несчастная! — Устало закрыл глаза, повернул к стене белую голову.

За что дед меня опять возненавидел? Недавно был так ласков, а теперь… Да разве я уж такой дохлый? Правда, я небольшого роста, костистый, угловатый, ноги и руки в болячках и ссадинах, кожа на носу облезает, на щеках цветут веснушки. Но я ведь не дохлый. Я за три версты таскаю по два пуда скрапа, и мать, когда купает меня, говорит отцу:

— Посмотри, Остап, у Саньки дедовские кости, выйдет таким же буйволом.

О, Никанор умел ненавидеть даже искалеченный!

Я видел, как дед смотрел на отца — сжигал взглядом. За что? Да разве отец в чем-нибудь виноват перед ним?

Варьку он любил по-прежнему. Не буянил, когда она была дома. Не капризничал. Лежал тихо, смирно. Только ей одной он позволял присматривать за собой.

Она меняет на его голове мокрые тряпки, укрывает рядном, подносит пить и спрашивает:

— Теперь вам лучше, дедушка?

— Не, все плохо, дуже плохо. Так плохо, шо хуже никуды. Печет в середке… раскалена железяка на сердци.

— А что сделать, чтоб вам было прохладнее? Скажите, дедушка…

Варька смотрит на деда черными-черными, в чистых слезах глазами, и ее смуглое лицо становится бледным, твердым, губы перестают дрожать. Я верю, глядя на сестру, что она не побоится никакого дела, на все решится. Но дед не хочет ей поверить. Он качает головой, усмехается в желто-белую прокуренную бороду.

— Не сделаешь…

— А может, все-таки сделаю?

Дед поманил Варьку скрюченным темным пальцем, приподнялся, хитро прищурился, шепнул в ухо:

— Поверни мои молодые года! Не можешь?.. — Оттолкнул ее, упал навзничь на постель, смотрит в потолок, молчит.

Варька тихонько поднялась и неслышно, на цыпочках пошла прочь от кровати. Он услышал, остановил ее.

— Не отступайся от деда, Варь! Сядь тут, в ногах. Вот так! Ох, заскрипели, як немазана гарба, разболелись мои костомахи. Проутюжки, мабуть, хочут.

— Я сейчас, дедушка, сейчас!..

Варька нагрела утюг и через тряпку, сложенную вчетверо, проутюжила перебитые кости деда. Он повеселел, заговорил бодрее.

— Дай бог тебе здоровья. И жениха хорошего. Молодая, а добрая. И я таким был в твои зеленые года. Эх, Варя, Варя!.. Повернись моя молодость, стань я красным человеком!..

— Красным?

— Угу, красным… сильным, безо всякого страху… Знаешь, шо б я зробив?

Варька молчит, не дышит, ждет, что скажет дед.

— В разбойники б подався. Шайка… атаман… Вси голодранци. Днем в шахте, в старых выработках ховаемся, а ночью вылезаем через вентиляционный шурф на землю и гуляем, як нам забажается, як совесть наказуе: хватаем за горло Карла Хранцевича, вишаемо на поганой верби Бутылочкина, пускаемо червоного пивня под крышу всим богатиям… Эх, Варька, вся бы Область Войска Донского, весь Донецкий кряж зашумив, загудив полымем!..

Никанор умолк, заулыбался… Так и заснул в этот вечер, с застывшей мечтой на губах.

Утром дед, проснувшись, сразу же начал охать, стонать. Мать подошла к нему с кружкой воды.

— Пить?

Он оттолкнул кружку, отвернулся к стене, замолчал. Весь день молчал.

Вечером пришла Варька с работы. Дед услыхал ее голос, опять застонал.

— Варя!..

— Я тут, дедушка.

— Варь, золота моя, красавушка, мне хочется…

— Воды?.. Хлеба?

— Кисленького…

— Капусты?

Дед смотрел на Варьку мокрыми глазами и тихо, для нее одной, шептал:

— Лимона хочется, Вар я, лимона… Достань!

— Лимона? Достану, подожди. Скоро получка.

— Не доживу я до твоей получки.

Пришел Гарбуз, посидел около притихшего деда, сочувственно кивнул Остапу и сказал безнадежно:

— Вот если б доктора к Никанору или в хорошую больницу, может, и выздоровел бы.

Остап зло спросил:

— А деньги где взять?

Так и лежал дед. Пошли пролежни. Но он не стонал, не смягчился глазами. Только серебрилась борода, отцвела и шелестела пересохшей листвой кожа.

Никанор не мог жить одними воспоминаниями. Он хотел вернуть своему телу хотя бы тень былого могущества. Он хотел последние дни прожить так же хмельно, как за столом обжорки, так же вольно, как среди торговых рядов, складов, лавок Ямского рынка.

Как-то раз, когда отец ушел на работу, дед приподнял голову и тихо прошептал:

— Горпина, дочко…

Мать насторожилась, метнула глазом на деда и торопливо перекрестилась. Она думала — пришло то, чего так томительно ждала.

Мать живо подскочила к кровати. На нее смотрели голодные глаза. Они блестели, молодили деда. Он, казалось, приготовился к чему-то торжественному.

Мать попятилась. Дед нищенски вытянул длинную руку, зашевелил пальцами и, пузыря слюну в усах, просил:

— Горпина, дочко, перед смертью пече под сердцем. Пожертвуй на полбутылочку. Под могильной доской благодарить буду.

В глазах слезы, чистые и крупные. Рука такая жалкая! В словах вера в последнюю минутную радость.

Мать не колебалась. Она звякнула деньгами, побежала в казенку и принесла полбутылки водки.

Вечером вернулся отец с работы. Увидев отца, дед зарычал, подпрыгнул исхудалым задом, рванулся и свалился на пол. Отец нагнулся, чтобы его поднять, и услышал водочный перегар. С удивлением обернулся к матери:

— Пьяный?

Она мяла в руках передник, вытирала им сухие глаза, дрожала губами и не отпиралась:

— Так он же просил перед смертью.

Отец медленно поднял кулак, одетый в грязную парусиновую рукавицу, и не спеша, с мрачной расчетливостью рубанул мать в ухо. Она упала, не охнув. А он стоял над ней с низко опущенной головой, пятнами выделялись на лице черные скулы, и чего-то ждал. Мать откуда-то из-под земли тихо ойкнула. Тогда отец поднял круто плетенный лапоть, в красном порохе руды, задавил стоны, затоптал крики.

Бил отец за все сразу: за то, что дала деду водку; за то, что работать ему приходится по двенадцати часов в сутки; за то, что жует один хлеб, да и тот с оглядкой; топтал за то, что ни у Митьки, ни у Нюрки нет незалатанной рубашки; давил за то, что завтра жизнь будет не лучше, чем сегодня, что с рассветом опять надо идти к огню домны, угождать Бутылочкину, кланяться обер-мастеру Колобову, французу-инженеру Ж… Ж…

Остановился. Мокрый рукавицей вытер лоб и обжегся ее теплотой. По-чужому оглядел землянку и, точно удивившись, как это его сюда занесло, засуетился, пошел к двери, оставляя на земле сырые рыжие следы.

Убежал он в кабак.

Беда с бедой дружит, беда беду догоняет…

Вскоре в нашу землянку явились хмельные, с прозеленью на скулах, с испуганными глазами товарищи Кузьмы. Стояли на пороге, обнявшись, шатаясь, молчали, боялись взглянуть матери в глаза.

И вдруг, осмелев, хмуро проговорили:

— Тетка, сходи в больницу…

— За одеждой Кузьмы… руку ему на заводе оттяпало.

И убежали, хлопнув дверью, боясь услышать причитания, расспросы.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Кузьма пришел в Гнилой Овраг погнутый, как ржавый гвоздь, и бледный, будто вываренный в густом растворе извести. Ноги скребли землю. Пустой рукав рубашки болтался маятником, играл на ветру. Кузьма не придерживал рукав, дерзко раскачивал им. Он неслышно вошел в землянку, сел на скамейку. Дышал так, что я видел его язык, багровый и напухший, как рыбьи плесневеющие жабры. Вытянул сиротливую руку вдоль тела: удивительно длинная, она царапала ногтями желтую глину свежесмазанного пола землянки.

Дед Никанор не донес жестяную кружку ко рту, расплескал воду. У матери рука с иголкой приросла к латкам. Нюрка, Митька и я плаксиво посапывали носами. На горячей плите трещала жарившаяся кукуруза. Драгоценные белые хлопья прыгали на землю, и за ними никто не гнался.

— Пить!.. — попросил Кузьма.

Жалобно звякнула кружка в руках деда. Бросила иголку и суетливо заспешила мать к ведру с водой, а мы приободрились и слезли с печки.

Смелая Нюрка подошла к брату, взяла пустой рукав, пошарила в нем и крикливо спросила:

— Кузька, а куда ты схолонил руку?..

Брат сердито дернулся. Показалось, что вот-вот ударит сестренку, но он только молча прижался к ней, спрятал намокшие ресницы в ее волосах.

Дед пытался что-то сказать. Кривил губы, гладил бороду и не мог ничего вымолвить.

Еще мальчуганом Кузьма был добытчиком в семье. Зарабатывал, как мог: воровал в шахте хозяйский уголь, а на лесном складе дрова; ощипывал по ночам высоченные скирды, стоящие около бойни; приносил домой мешки с соломой, которой потом бабушка набивала матрацы и подушки; выуживал на свалках всякое вонючее тряпье, тащил к старьевщику; зимой промышлял на шлаковом откосе — собирал чугунный скрап, зарабатывал гривенники и медяки; летом ползал на полях тавричан-хуторян, искал пшеничные колоски; осенью, в грязь и мороз, горбился на огородах, добывая брошенные остатки урожая — картофельную мелочь, рыхлые полугнилые кочны капусты, тощие вялые хвосты моркови, недозревшие ядовито-зеленые помидоры.

Когда ему исполнилось двенадцать, отец повел его на квартиру к мастеру, распил там магарыч, прошелестел пахучими рублевыми бумажками. На другой день Кузьма пошел на работу в прокатный цех.

Мастер определил его смазчиком стана, который прокатывал длинные и верткие железные полосы, пруты, толстую проволоку.

Как и все в Собачеевке, Кузьма рос неграмотным. Таким бы, наверно, и остался. Да свел его горновой Гарбуз в кружок для неграмотных. Обучал студент-практикант — высокий, сутулый, в двойном пенсне, с красными большими ушами.

Пять лет работал Кузьма без прибавки, без повышения. Ходил вечно засаленный и скользкий… И вот надоело, лопнуло терпение.

…Отревел в прокатном цехе гудок. Зазвенел гонг. Новые вальцовщики, сварщики, подручные брали клещи, рукавицей закрывая скулы от огня.

А в стороне от рабочего шума, за вещевыми шкафами рабочих, сидели на остывшей болванке смазчики. Курили. Тревожно бездельничали. Кузьма, нагибаясь к подросткам и выпуская дым изо рта, говорил:

— Смотри, ребята, не сдавай!.. Идет…

Запыхавшись, отирая клетчатым платком лоб, подбежал мастер: низенький, с глубоко воткнутой в плечи головой, как пробка в горло бутылки.

— Да што ж вы сидите? Станы уже заедает без смазки. Марш по местам!

Кузьма переложил одну ногу на другую. Кто-то плюнул и шумно растер деревянной подошвой по железным плитам.

— Сма-азчики! — орал мастер.

Подростки не пошевелились. Мастер подскочил к сидевшему в первых рядах Кузьме, схватил за плечо, толкнул к стану:

— Ма-арш, сукин сын, марш! По местам, не то завтра всех разгоню.

Подростки бросились выручать товарища. Прихрамывающий Колька, сын знахарки Бандуры, схватил мастера за ноги. Петька Коваль прыгнул ему на широкую спину. Кузьма не выпускал горла мастера, а его сверстники дергали, толкали толстого человека. Он свалился на плиты…

А по цеху — на печах, на станах, на складах, на прессах — уже неслось:

— Малыши забастовали.

— Смазчики?

— Избили мастера, вымазали в мазуте.

— Ох-ха-ха! Ох-ха-ха!

— Штаны сняли…

Вальцовщики бросали на пол клещи и огненные полосы. Ленты синели, остывая. Сварщики закрывали заслонки нагревательных печей. Заготовки белели, перегорая.

Смазчики гордо прошагали мимо своих отцов, братьев, гремя деревянными подошвами о железные плиты. Вслед им неслось:

— Держитесь, парнишки!

— Носы подотрите.

— Не закричи «мама»…

На тихом ходу, вхолостую загудели станы. Инженер и пришедший в себя мастер кричали на вальцовщиков:

— Эй, давай на смазку, бери масленку!

Отворачивались вальцовщики, насмешливо кривя губы.

— Эй, смазку, неси масло! — кричали инженер и мастер сварщикам.

Те стучали заслонками, не оборачиваясь, будто не слышали. Надвинули на глаза синие очки.

— Эй, смазку… — слышались охрипшие голоса около подручных вальцовщиков.

Заломив у питьевых баков головы, подручные тянули из кружек воду — сладко, долго облизываясь, глухие к воплям мастеров.

А молодые смазчики во главе с Кузьмой шагали широкой аллеей в главную контору.

Перед блестящим столом директора — с мрамором, никелем, медью, красным сукном, конфетным запахом — они оробели, виновато затоптались, попятились к двери.

Кузьма остановил товарищей. Вышел вперед, чернявый, чубатый, кряжистый, угрюмо и твердо сказал:

— Мы долголетники, а получаем копейки.

Задние осмелели, обступили Кузьму.

— Я работаю в прокатном три года и до сих пор без прибавки.

— И я.

— А я четыре года!

Директор — пышноусый, с золотом во рту, в жестком, белом, блестящем, как жесть, воротничке — закрыл уши, сморщился.

Назад Дальше