Я люблю - Седов Б. К. 18 стр.


Когда рассвет промывает угольное окно землянки, мать шепчет:

— Сань, а Сань, вставай, вставай, сыночек!

Вместе со мной поднимается отец. У нас на трех человек одни ботинки. Сейчас их надевает отец, а я заворачиваю ноги в тряпки, закручиваю тряпки веревками, и мы выходим на январский ветер и мороз.

Я иду с отцом на домну. Он там казенными деревянными колодками заменит ботинки, и я с ними побегу домой, где ждет своей очереди голопятая мать.

Мы торопимся. Отец идет не оглядываясь. Мне надо бежать, чтобы не отставать от него. Тряпки и веревки размотались. Поправлять некогда. Отец не ждет. Ледяные бритвы режут подошвы.

Когда я вернулся домой с ботинками, дед и мать уже были навеселе. С некоторых пор мать пристрастилась к водке. А началось это так.

Как-то я проходил мимо его постели. Он схватил меня за шею, потянул к себе, повалил на кровать и начал мучить: срывал железными ногтями струпья с головы, давил мое тело, приговаривая:

— Проси мать, хай расщедрится на полбутылочки, тогда пустю.

Мать ругалась, плакала, а дед ничего и слышать не хотел, пока она не принесла водку. Так повторялось почти каждый день.

Мать извелась. Продала втихомолку все, что можно было продать, угождая деду, крала отцовский заработок. Плакать перестала — все слезы выплакала: моргала сухими воспаленными глазами, сжимала в травинку губы и неистово крестилась, просила бога, чтобы тот послал скорее в землянку смерть. А дед и не думал умирать. Жил себе и жил, хлестал горькую и хлестал.

А потом я заметил, как мать, принеся водку из монопольки, присосалась к горлышку бутылки, выпила ее наполовину.

— Вот так бы давно, — одобрительно засмеялся дед.

Он перестал за мной охотиться, потому что мать теперь добровольно носила ему водку. Но каждую бутылку делила: половину себе, половину деду.

И привыкла пить. И кулаки отца не могли отучить. Бывало, так он ее извозит, что лежит, вытянувшись, чернее земли, не вздохнет. А поправится капельку, хромая, с опухшими глазами, снова бежит в монопольку. Напьются с дедом и затянут в два голоса:

Тай немае гирш никому,
Як мэни, сиротини…

Отец долго крепился, долго не вступал на дорогу деда и матери. Заработанные деньги, все до копейки, приносил домой. Не доверяя получку матери, посылал на базар Варьку.

А мать все больше и больше любила горькую. Дошло до того, что она и дед не могли дня прожить без водки, без пьяных песен. Мать отнимала кормовые деньги у Варьки, снесла на барахолку свою последнюю рубаху, большую часть кухонной утвари. Вот тогда не устоял и отец. Долго, молча, с небывалым ожесточением бил он и топтал мать. Дед пытался вступиться за нее — досталось и ему. Поколотив обоих, убежал в заведение Аганесова.

Мать в ту ночь не поднялась. Лежала на кровати, плоская, черная, непривычно тихая. Дед плакал над ней, а потом и с ним случилось что-то неладное. Мычал глухо и к рассвету затих. А утром вся Собачеевка узнала, что померла с перепоя баба Остапа, а сумасшедшего Никанора хватил удар.

Собачеевские бабы обмыли мать, прибрали, одели в чистую ситцевую кофту и юбку.

Лежала она на столе, скрестив на груди руки, с плотно прикрытыми веками, обсыпанная сухим чебрецом. У изголовья горели две свечки.

Ждала смерти деда… не дождалась, опередила.

Я смотрел на мать и не плакал. Не понимал я тогда, что ее шершавые заботливые руки уже никогда не прикоснутся ко мне. Не посмотрят ласково и жалостливо ее черные-черные очи…

Мама, наша ридна нэнька!.. С утра до вечера ворчала ты на нас, щедро награждала подзатыльниками, но ты же обмывала и обшивала, кормила и сокрушалась над нашими болячками, плакала нашими слезами…

Окаменели морщины. Посинели губы, когда-то такие вишневые, певучие. Только волосы на усохшей голове пушистые, чистые, шелковые…

Даже твоих сил и твоей веры не хватило, мама, чтобы выстоять в этой жизни. А ты так мало хотела, так много терпела…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ранним утром, холодным от обильной ночной росы, хмурым от непроглядного заводского дыма, бегу на шлаковый откос. Черный отцовский картуз без козырька, с продырявленным верхом глубоко напялен на мою голову, закрывает уши — так теплее. На плечи накинут, тоже для тепла, мешок, в который буду собирать рыжие тяжелые куски скрапа. А ноги ничем не защищены — голые от ступни до колен. Их студено обжигает трава, будто инеем покрытая мелкими каплями росы. Ничего, потерплю: скоро взойдет солнце, выпьет росу, согреет землю.

Пробежав травянистые овраги, продираюсь сквозь ежастые заросли терновника. Тут, на лесной тропинке, и перехватывает меня Васька Ковалик.

— Ну и скороход же ты, Санька, насилу догнал! — тяжело отдуваясь, Васька достает пачку «Шуры-муры», закуривает, угощает меня и, дымя папиросой, важно щурясь, стаскивает с моих плеч мешок. — Слухай, ты, орел общипанный, долго ты еще будешь побирушничать? Хватит! Пора и за ум взяться, дело делать. Поклон передавал тебе Гарбуз. Понял?

Голос у Васьки утренний, басовитый, серьезный, как у большого. Ноги широко расставлены, властно по-хозяйски попирают землю. Круглая лобастая голова, увенчанная выгоревшим от солнца и воды белесым чубом, гордо вскинута. На потрескавшихся губах теплится снисходительная усмешка. Но всем остальным Васька не отличается ни от меня, ни от собачеевских мальчишек: такой же чумазый, обтрепанный, с таким же облупленным носом, с такими же крупными цыпками на черных ступнях ног, с такими же красно-синими засохшими струпьями на сбитых коленях, с таким же голодным блеском в глазах.

— Ты понял, что сказано? Слухай, ты! Надо дело делать. Не я это говорю, а Гарбуз.

Васька снижает голос до шепота, страшно вращает глазами, а выражение лица его становится грозно-таинственным.

— Какое дело? — спрашиваю я и почему-то оглядываюсь назад, на оцинкованные крыши казачьих казарм, уже облитые лучами встающего из-за леса солнца.

— А вот то самое… Слухай! Богатых ты как, любишь?

— Как собака палку.

— Насолить богатым хочешь?

— А как?

— Слухай!.. Кузьма и Гарбуз велели тебе и мне подсобить в их деле.

— В каком?

— Вот… прокламации! — Васька Ковалик поднял коленкоровую рубашку, и я увидел толстую пачку алых, как кровь, бумажек, величиной с тетрадку, густо покрытых черными печатными буквами. Прокламации крепко прижаты к голому Васькиному животу широким кожаным ремнем.

— Ну, подсобишь? — опять басом спросил Ковалик и пытливо посмотрел на меня. Глаза его стали колючими, а короткие выцветшие бровки недобро нахмурились. — А если ты боягузничаешь…

— Подсоблю, — торопливо согласился я. — А как?.. Шо надо делать?

— Шо да шо!.. Хохол! Не знаешь, чего с прокламациями делают? Надо их посеять на базаре: в лавках, в монопольке, около карусели и в зверинце. Везде, где собирается народ. Так велел Гарбуз. Понял?

— Понял! Давай половину.

— Постой, брат. Нельзя так, с бухты-барахты. Кузьма и Гарбуз целый час наставляли меня, а ты хочешь… раз-два — и готово!.. — Васька снова снизил голос до шепота и таинственно вытаращил глаза. — За что Матвея Гололобова заковали в кандалы, в Сибирь погнали? За нее, за прокламацию! А Степку Лободу? Тоже за нее. Слыхал?

Я кивнул.

— А почему так лютуют и казаки, и стражники, и хозяева против этих прокламаций? Потому что…

Я нетерпеливо перебил Ковалика:

— И это слыхал, Васька. Давай половину, скорее!

— Нет, ты не спеши поперед батька в пекло. Не все ты еще знаешь, молокосос! Слухай! Потому казак и стражник, и хозяин лютуют против прокламации, что в них страшная для них правда пропечатана. Наша правда, рабочая! Ты только послухай…

Васька ослабил пряжку на одну дырку, аккуратно достал из-под ремня верхнюю прокламацию, разгладил ее на коленке, строго взглянул на меня и прочитал.

— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.. Товарищи рабочие, шахтеры и металлисты, друзья, братья по труду!

Всю свою жизнь мы не разгибали спины. Всю жизнь не просыхала она от соленого пота. Всю жизнь мы терпели голод, холод, бесправие, рабство. Добывали уголь, выплавляли чугун, варили сталь — все обогащали и обогащали своих хозяев, господ из Бельгии и Франции, Германии и Англии, из Петербурга и Москвы.

А теперь нас посылают на войну, заставляют умирать за веру, царя и отечество. Неправда это, брехня господская! Нет у нас, у рабочих, веры в грабительскую войну. И не будет. Не царствовать над нами кровавому Николаю Второму и распутной царице Сашке.

Долой войну! Штык — в землю. Бастуйте, товарищи! Братайтесь с немецким шахтером, с австро-венгерским металлистом!

Война — войне! Мир, свобода и хлеб рабочему человеку!»

Васька прочитал прокламацию бойко, без единой запинки, одним духом, как заученную песню. Даже те слова, какие ему ни разу не приходилось произносить в жизни, выговаривал бесстрашно, звонко. Видно, он не раз и не два читал и перечитывал прокламацию.

Ковалик всовывает мне в руки алый лист бумаги, улыбается.

— Ну, теперь раскумекал, что и как?

Я молчу подавленный. Ну и грамотей же Васька! Столько же ему лет, сколько и мне, в школу не ходит, живет тут же, на Собачеевке в земляной халупе, а как вознесся! Я еле-еле по складам букварь читаю, а он…

— Ну, раскумекал? — допытывается Ковалик.

— Угу.

— Раз так, хватай свою долю и делай дело! — Васька поднял рубашку, достал из-за пояса пачку прокламаций и щедро отделил от нее добрую половину. — Вот, держи! Гарбуз велел весь базар обработать. Воскресенье сегодня. Понял? Народу много. Делай все так, как я. Понял? Я, брат, не первый раз этим самым делом занимаюсь.

Выбираемся из терновника на волю — на столбовую пыльную и степную дорогу, ведущую назад, в город. Утренний ветерок поет в проводах. Пыль, будто печная зола, греет босые ноги. Над головой, высоко-высоко, в расчищенном от облаков ясном небе, радостно щебечет жаворонок и светит солнце. Алые бумажки уютно, как теплые голуби, лежат за пазухой.

Вот и базар. Лавки, лавки: бакалейная — Лобасова, скобяная — Харитонова, мануфактурная — братьев Пильщиковых, посудная — Бурмистенко, рыбная — Бабаянца.

Мясные ряды: коровьи туши, распластанные надвое, выпотрошенные бараны с отрубленными головами, розовые поросята и свиньи висят на железных крюках.

Толкучка кипит шумным веселым народом: покупателями, продавцами и ротозеями.

Много людей сегодня и на привозе. Сотни подвод с поднятыми кверху оглоблями, с выпряженными лошадьми, жующими сено и овес, раскинулись на просторной базарной площади. Крестьяне торгуют с возов редиской, огурцами, картофелем, мукой, арбузами, дынями, живыми гусями, молоком, яйцами, маслом.

В обжорке под жиденьким парусиновым навесом, на длинном дощатом столе, дымятся глиняные чашки с борщом, лапшой, кашей, жареной печенкой, требухой. Едят и пьют водку сразу человек сорок — какие-то оборванные, грязные, заросшие, с дикими глазами мужики, безногие и безрукие солдаты, гулящие бабы.

Эх, был бы пятак в кармане, похлебали бы щей и мы с Васькой Коваликом. А был бы целковый, серебряный рубль, так мы б все базарное добро скупили! Сколько тут хлеба, муки, молока, меду, рыбы, жареного и пареного… И кто только все это покупает? Есть же такие счастливые люди, что каждый день едят мясо и пьют молоко. Где они берут деньги?

Деньги, все деньги… Чудно. Есть у тебя медяшка с двуглавым орлом — ты сыт и пьян, а нет — голодаешь и всякий шпыняет тебя. Почему так? Кто и зачем придумал деньги? Не соль они, не сахар, а всем нужны. Ради денег столько народу столпилось на площади: кричат, зазывают, спорят, торгуются. Ради пятаков и гривенников и шарманщики сюда приплелись со своими попугаями и колченогими ящиками, одетыми в звонкие стеклярусные юбочки. И нищие ради копейки выставляют напоказ свои лохмотья, болячки.

Только мы с Коваликом не подчиняемся власти копейки. Не торговать, не покупать мы сюда пришли, не попрошайничать, не набивать брюхо в обжорке, не на карусели кружиться, не на тигров и львов глазеть. Правду людям принесли. «Война — войне! Мир, свобода и хлеб — рабочему человеку». В цепи нас закуют городовые, на каторгу сошлют, если узнают, какое мы с Васькой дело собрались делать.

Ковалик, важно щурясь, прерывает мои размышления.

— Санька, здорово ты рот свой раскрываешь — галка влетит. — И, вдруг побледнев, добавляет шепотом: — Приготовься!

Прокламации, незаметные минуту назад, теперь выпирают, кажется мне, горбом под моей рубашкой и огнем жгут грудь и живот. Однако, как ни страшно мне, глаз не спускаю с Ковалика, жду, что и как он сделает, и готов поступить точно так же.

Впереди Васьки идет женщина в яркой ситцевой кофте, с черной толстой косой на спине. В правой руке у нее корзина с продуктами. Васька догоняет женщину и, проходя мимо нее, неслышно, быстро, ловко кладет в корзину сложенную вчетверо листовку и проходит дальше. Через три шага он оглядывается, смотрит на меня, ухмыляется: видал, мол, как просто дело делается.

Теперь моя очередь. Я достаю из-под ремня прокламацию и, не вытаскивая ее из-под рубашки, складываю. Ну, кого же мне наградить рабочей правдой? Вон ту бабу в цветастой шали? Нет, она не поймет ее — уж очень толста, с жирной холкой. Да и корзина у нее полна яблок, мяса, сала и белого хлеба. Видно, богато, неправедно живет. Правда Гарбуза не для таких, как она. Дам-ка ее вон той худенькой босоногой молодайке с грудным ребенком в одной руке и пустой корзиной в другой.

Догоняю ее и, проходя мимо, бросаю прокламацию в корзину. Сделал я это, казалось мне, так же быстро и незаметно, как и Васька. Но почему женщина сразу увидела красный листок? Достала его из корзины, взглянув на меня большими черными глазами, осторожно развернула и, отойдя в сторонку, в тень рыбной лавки, начала внимательно рассматривать.

А я, вместо того, чтобы бесследно скрыться из глаз женщины, останавливаюсь, Прикованно смотрю на нее, чего-то жду. Чего? Сам не знаю. Стою, смотрю и жду. У молодайки лицо белое, а брови черные, густые. И большущие глаза ее, и волосы, и розовые просвеченные солнцем уши, и круглая шея напомнили мне сестру Варьку.

Молодайка оторвала взгляд от прокламации, посмотрела на меня, кивнула головой, по-свойски улыбнулась. Потом бережно свернула алый листок и спрятала его за пазуху.

Вот на груди у красавицы, около ее сердца, горит наша рабочая правда. Не потухнуть ей никогда. Понесет ее молодайка в свою халупу, покажет мужу и брату, отцу и матери, соседям и знакомым.

Неси ее, сестрица, дальше и дальше! Мало у тебя хлеба и молока, горькая у тебя доля, но сил у тебя все-таки прибавится. Правда и хилого и забитого делает богатырем.

— Санька!.. Сашко!.. Слухай, глухарь, тебя зову! — Васька подбегает ко мне, дергает за руку. — Чего остановился, лапоть? Шагай!

Даже моему другу Ваське не мог я рассказать, о чем думал, что перечувствовал, — не сумел, не было слов. Только теперь, спустя много лет, оглядываясь на свое детство, понимаю, как был счастлив тогда оттого, что вручил листовку Гарбуза в надежные руки.

Идем с Васькой по базару, вдоль мясных, молочных, зеленых рядов, заглядываем в каждую лавку, где много людей, толкаемся в толпе зевак перед шатром заезжего зверинца, вертимся вокруг карусели — и всюду оставляем алые листики: на дубовой колоде, где разрубают мясо, на прилавке, на весах, в кошелке покупателя, а то и в его кармане.

Солнце уже поднялось на высоту пожарной каланчи. Мясники спешат увезти непроданный товар в холодные подвалы. Базарная площадь, забитая недавно лошадьми, бричками и арбами с сеном и соломой, опустела. Грачи расклевывают свежий конский навоз, свиньи пожирают арбузные корки, ветер метет пыль и перекатывает с места на место соломенную труху и объедки сена.

— Ну, хватит! — объявляет Васька. — Шабаш упряжке, — и ухмыляется во весь рот, доволен работой. — Слухай ты, хвастайся, как дела?

— Подчистую. А у тебя?

Васька поднял рубашку, похлопал себя по голому худому животу.

Назад Дальше