Я люблю - Седов Б. К. 19 стр.


— Пустопорожний и я. Пошли домой!

Как ни в чем не бывало, шагаем мы с Васькой по главному базарному проулку, к выходу в город.

У базарных ворот, на нашей дороге, напротив кирпичного здания монопольки — не разминуться, не обойти, — врос в землю чугунными ногами толстобрюхий мордастый человек в белом картузе, в белой тужурке, в белых с лампасами штанах, обутый в черные, с лакированными голенищами сапоги и крест-накрест перепоясанный ремнями, на которых прикреплены револьвер и шашка. Городовой! Стражник! Нас с Васькой подкарауливает. Я останавливаюсь, хватаю Ковалика за руку.

— Бежим, Вася! Скорее.

— Слухай ты, лапоть, стой и не рыпайся! — Васька сжимает мою руку, со злобой и презрением смотрит на меня. — В штаны наклал? Эх ты, а еще внук рыжего Никанора? Иди рядом и молчи, боягуз!

Идем прямо на белого глыбастого стражника. Его усатая говяжья морда повернута к нам. Маленькие злые глаза сверлят попеременно то меня, то Ваську. А рука, волосатая, с толстыми пальцами, теребит витой желтый револьверный шнур.

Схватит, ей-богу, схватит обоих, закует в кандалы, погонит в Сибирь. Надо поворачивать оглобли назад, пока не поздно, пока еще можно убежать. Но убежать нельзя: Васька крепко держит меня за руку.

Поравнявшись с городовым, Ковалик неожиданно останавливается и так широко раздвигает свои толстые непокорные губы, так ухмыляется, что видны его красные опухшие десны и редкие острые зубы.

— Здравия желаю, господин городовой! — медовым голосом произносит он.

Белое пугало молчит. Щеки наливаются темной кровью. Глаза выпучены, как у рака. Смотрят на Ковалика удивленно-подозрительно. Ваську это не смущает. Он вплотную подходит к городовому и спрашивает:

— Господин городовой, дадите пятак?

— Пшел вон, щенок! — гаркнул стопудовый человечище и замахнулся на Ваську лакированными ножнами шашки.

Но Ковалик даже теперь не отступился.

— Да я не даром прошу пятак, господин городовой. В награду. За прокламацию.

«Что он, дурак, делает, что делает!» Я жму Ваське руку: заткни, мол, свою глотку!

— За какую прокламацию? — городовой насторожился.

— P-революционную. В ней про царя кровавого и про грабительскую войну напечатано.

— Тсс, змееныш! — городовой побледнел, испуганно оглянулся вокруг. — Где ты видел эту прокламацию? У кого?

— А пятак дадите? Даром ни за что не скажу. Дайте!

Городовой сердито засопел носом, крякнул, подумал и полез в карман шаровар, позвенел мелочью.

Я стоял рядом с Васькой ни жив ни мертв. Сил нет, а то бы я дал Ваське в морду, плюнул бы в его бесстыжие глаза и заплакал от обиды. Вот так друг Гарбуза! Кому доверил Степан Гарбуз революционное дело?

Городовой достал пятак, положил его на раскрытую грязную ладонь Васьки, прошипел:

— Говори, где ты видел прокламацию?

Васька зажал пятак в кулак, незаметно подтолкнул меня и сказал:

— На дверях вашей будки, господин городовой.

— Брешешь, крапивное семя! Не может этого быть. Не дозволено.

— Не верите? Крест святой, чтоб мне с этого места не сойти, чтоб меня молнией сожгло и громом расшибло, чистую правду говорю.

Городовой оттолкнул Ваську и, тяжело топая подкованными сапожищами, побежал к своей будке.

Я засмеялся. И стыдно стало. Как я мог так плохо подумать о Ваське!

Ковалик посмотрел ему вслед, злобно буркнул:

— Ишь, «не дозволено!..» А убивать людей, грабить, морить голодом дозволено? Шкура!.. — разжал кулак, посмотрел на стертый медный пятак, усмехнулся, искоса взглянул на меня. — Слухай ты, с наградой чего делать будем? Проедим? Пропьем? Прокурим? Прокатаем на карусели?

— А если мороженое… — робко заикнулся я.

— Можно и на мороженое раскассировать. Две вафли лимонного получим. Пошли!

И мы быстро, плечом к плечу, зашагали с Васькой к мороженщику, приметная тележка которого стояла на углу первой линии и восьмого проспекта, в самом центре города.

* * *

Целый день прогуляли мы с Васькой в Батмановском лесу, на реке. Вернулся я домой вечером. Как только вошел в землянку, дедушка подозвал меня к себе глазами.

— Шабаш, Сашко!.. Умираю…

Дедушка нашел мою руку, слабо сжал и долго, не выпуская, молчал. Потом, собравшись с силами, снова заговорил:

— Прокляни своего батьку, убей, коли погонит тебя на завод або в шахту работать. Гуляй, все життя гуляй!

Стоявший рядом со мной отец мрачно сказал:

— Сань, скажи, что завод тут ни при чем…

Никанор долго оглядывал землянку. Остановил взгляд на мне, хотел что-то сказать еще, но не хватило сил. Смотрел на меня мутно и долго, сжимая застывающими пальцами мою руку.

Ночью он умер, а к утру в нашу землянку явились гнилоовражские бабы с чугунами горячей воды, чтобы обмыть и прибрать деда. Но Каменная баба никого не допустила к нему. Все сделала своими руками. Обмыла. Прибрала. Осыпала пахучей сухой травой, зажгла у изголовья две желтые свечи.

Лежал дед на трех столах, и не хватало ему места. Под пятками поставили табурет. Грудь у него набухла, живот втянуло.

У изголовья Никанора, не сводя с него глаз, в черном платке, чернолицая, сидела Каменная баба. Брата Кузьмы не было на похоронах. Его арестовали на днях и, говорят, будут судить каким-то военно-полевым судом. За то, что подбивал заводской народ не идти на германскую войну, не проливать свою кровь за хозяев.

Выносили деда из землянки в сумерки. Днем мужчины были на работе, и тяжелого Никанора мелкие собачеевские бабы не могли поднять и в двенадцать рук. Вынесли его Дубняк, Коваль, Гарбуз, отец, Дарья. Поправляя на плечах полотенца, они остановились с белым, свежевыструганным гробом, может быть, на том самом месте, где в далеком прошлом Никанор топтал землю, радуясь воздвигаемой хате.

Дряхлая собака, давно потерявшая голос, неожиданно залаяла с прежней молодой поспешностью. К землянке подходили стражники.

Люди с изумлением тихо опустили гроб на землю.

Конопатый стражник подошел, спросил грозно:

— А который из вас хозяин?

— Я, — откликнулся отец.

— Проходи в хату, и вы все тоже, — сказал конопатый. Покосившись недоверчиво на гроб, он приказал: — Постереги, Федоренко, потом посмотрим…

Всех загнали в землянку. Раздели. Обыскали.

— А где будут вещи твоего сына Кузьмы? Куда снесли? — допытывался конопатый.

— Давненько сын не живет с нами, — ответил отец.

Конопатый подошел ко мне.

— А вот мальчонка все как следует расскажет нам. Правда, курносый? Чего дуешь губы? Ну, скажи: куда брат носил прокламации, а? Может, зарыл где?

Гарбуз жгуче смотрит на меня. Но я и так понимаю, что нельзя говорить об этом, и не разжимаю губ.

Конопатый отходит. Повертевшись еще немного в землянке, стражники вышли во двор. Старший приказал осмотреть гроб. Кряхтя, зажимая носы, стражники перевернули каменного Никанора.

Не найдя ничего, ушли.

У головы Никанора стоит Варька. Одной рукой она вытирает слезы радужным шелковым платочком. В другой держит золотой нежнокорый лимон.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Проснулись мы однажды утром и не узнали своей землянки. Беленые ее стены измазаны дегтярными кругами. В середине их нарисована безобразная фигура, поставленная на четвереньки. Под аркой рук и ног толпились нюхастые остромордые псы.

И подпись: «Это Варька и ее женихи».

Вся Собачеевка сбежалась смотреть.

На пороге своей халупы стояла наша соседка, жена забойщика Коваля, шумно злобствовала:

— Я видела своими глазами, кто начернил эти художества. Егор беспутный, охальник проклятый. А еще Месяцем прозывается. Повесить его надо на сухом дереве. Такую чистую девку ославил!..

Отец, глядя себе под ноги, сверкая лезвием топора, молча соскреб нарисованное и торопливо скрылся в землянке, запер дверь. Долго шарил под кроватью, что-то искал. Вытащил оттуда желтые сапожки, цветастую шаль, шелковый платок.

— Твое это добро? — спросил отец, глядя на Варьку.

Она молчала, забившись в темный угол. Отец схватил Варьку, выволок на средину землянки, аккуратно намотал на кулак ее длинные шелковые волосы и спросил:

— Где взяла наряды?

Варька застучала зубами, закрыла щеки ладонями, оправдывалась:

— Купила, ей-богу, купила, вот спросите у Насти…

— Брешешь. Говори, подлюка, где взяла?

— Купила, родненький, вот провалиться, вот не встать! Настя денег дала.

Отец придавил лаптем Варькину голову к земле, натянул волосы. Далеко за плечи разгонял тяжелый кулак и бросал его в лицо Варьки. Кряхтел, ахал, как молотобоец. От его аханья дрожали стены, подскакивал на кривых ногах стол, и не слышно было нашего воя и стонов Варьки.

— Ну, теперь скажешь?

— Скажу, скажу.

Рассказала Варька, как Аганесов одурманивал ее водкой, угощал ореховой халвой, как подарил ей ковровые сапожки, шаль и пятирублевку с дутыми сережками в придачу, как обещал жениться и сделать хозяйкой всего своего добра.

Все рассказала Варька, забыв только про лимоны, которые носила умирающему деду.

Отец помог ей подняться, подвел к ведру с водой и сказал:

— Умойся и уходи с нашего двора, забудь, что у тебя есть отец, шлюха ты последняя.

Немытая, расстрепанная, кое-как одетая, ушла Варька, переступив через шелковый радужный платок, распластавшийся на полу землянки.

Шла по Собачеевке, глядя в землю, сгорбившаяся, маленькая. Шла через Ямской рынок, мимо инженерских кварталов, вдоль высокой ограды завода, шагала пустырями, свалками, потерявшая глаза и слух. Шла, куда несли ноги.

Блуждала целый день. К вечеру очутилась перед кабаком Аганесова. Стояла на нижней ступеньке, раздумывала, идти или не идти дальше. Тут и нашел ее Егор Месяц. Тихо приблизился, робко тронул ее холодную руку:

— Варь…

Она круто обернулась, губы ее испуганно задрожали.

— Уйди.

И побежала на крылечко, хлопнула дверью кабака.

…В ту же ночь Собачеевка проснулась от церковного набата, от тревожных гудков на шахте, от высокого, до самого неба, пожарного пламени.

Горел кабак, горела ночлежка, горели конюшни, дровяные склады, горело все обширное подворье Аганесова. К месту пожара неслись, гремя колесами по сухой дороге, красные бочки, запряженные лошадьми-зверюками. Скакали казаки. Дым и огонь лизали низкие тучи, освещали полночную землю.

Егор Месяц, в праздничной желтой рубахе, подпоясанный кожаным, с медными бляшками ремнем, сдвинув картуз на кудрявый затылок, стоял раскорякой на крутом обрыве Гнилых Оврагов, спиной к пожару и, пьяно шатаясь, голосисто кричал:

— Смотри, честной народ, смотри!.. Вот оно, дышит, припекает! Трещит на всю вселенную. Ай, хорошо, ай, здорово! А кто это сделал, кто? Бог наказал супостата? Нет, куда ему, руки коротки. Я это сделал, я!

Люди стояли у своих землянок и во все глаза смотрели на Егора: кто жалел коногона, кто боялся его удали, кто одобрял мстителя.

— Ты б помолчал, дурачина, — посоветовал ему Гарбуз.

— Не хочу молчать. Буду говорить.

— Схватят тебя, дурачина, закуют, в Сибирь погонят.

— А пусть хватают, пусть куют. Я того и желаю. Пострадать желаю. А за што? За свою любовь. Ради нее голову отдам. Одново раза мне страдать, а вам… всю жизнь терпеть, кровью да углем харкать до самой могилы. А через чего? Хозяйская копейка вас душит. Черствый хлеб горло дерет, страх валит на колени. А я… я… Эй, красные лампасы, где ваши цепи?!

Еще не успело догореть подворье Аганесова, как наскочили на Егора стражники, скрутили веревкой заломленные на спине руки и потащили на аркане в участок.

А Варька, что же с ней?

Не вернулась она домой ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Надолго пропала. Месяца через три или четыре объявилась на базарной толкучке, разряженная, хмельная, с бесстыжими подбитыми глазами. Дружила с нищими, с ворами. Стояла на рыночных веселых углах, ждала угощения. А когда Аганесов отстроился на месте пожарища, перекочевала к нему в ночлежку. Расхватали там Варькино тело, залапали, истаскали.

Уже растеряв весь свой род, оставшись один, я встретил ее как-то на базаре. Пепельными пальцами она отщипывала желтые шарики теплого хлеба и глотала, как пилюли. Золотистая мякоть дымилась паром, закрывала желтые стертые губы Варьки. Волосы ее посерели. Скулы выдавались на бледном и худом лице.

Робко приблизилась ко мне, сказала тихо:

— Сань…

Я не выдержал, бросился ей в колени. Дрогнула Варька, присела, расслабленная, на землю и прижала мою голову к тому месту, где когда-то была твердая и теплая грудь.

Вокруг собралась базарная толпа.

— И как она, сердешная, убивается! — хлопала себя по жирным бедрам баба, навьюченная тяжелой корзиной.

— Сынка, видать, нашла! — прослезившись, догадывалась старушка в черном платке.

— А может, братеник? — вмешался кто-то.

— Братеник? Сказал тоже. У ней уже поди целый выводок на выданьи сидит да поженились не меньше.

А Варька гладила мои волосы, поправляла рваную рубашку, вытирала мои мокрые глаза, утешала:

— Не надо, Сань, родненький. Вот скоро лето будет, и мы опять с тобой побежим в лес, купаться…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На отца напал страх.

Он боится остаться наедине с собой, с нами, в низкой нетопленой землянке. Он приходит с работы и растерянно останавливается у двери, потерянный, чужой. Брезентовые намокшие рукавицы тянут руки к земле, на спине вырастает горб, голова повисает, а глаза что-то ищут.

Он часто уходил в пивную, пропивая заработок, тосковал в притоне Аганесова, забыв, что у него трое голодных детей.

Мы были предоставлены самим себе. День начинался дракой. Митька, просыпавшийся раньше всех, тихонько надевал отцовский пиджак, превратившийся в лохмотья, и пытался незаметно исчезнуть из землянки. Но рукастая Нюрка хватала хитреца за шиворот. Она сама хотела шнырять у лавок в ногах базарной толпы, вымаливая кусочек хлеба, копеечку. Пиджак обещал сытость. Поэтому из-за него разыгрывался бой. У Митьки в руках оставались жесткие, свалявшиеся лошадиными космами волосы Нюрки, а ее ногти краснели от разодранных щек Митьки. Брал пиджак тот, у кого больше оставалось сил. Нюрка почти всегда, победно надув губы, натягивала на себя отцовский обтрепок и с сумкой на плечах выходила за добычей. А Митька зализывал свои раны, унижался, пересиливая ненависть:

— Ты, ведьма, хоть кусочек хлебца принеси.

Я ненавидел их обоих. Ненавидел за то, что они сильнее меня, никогда не давали пиджака, не делились и крошкой базарной добычи.

За Гнилыми Оврагами, на пригорке стояла бойня. Двор ее, огороженный высоким забором, был разбит на воловьи, телячьи, свиные, птичьи загоны. Там подкармливали телят, свиней и птицу, ожидавших убоя. Пролезал я в заборную дыру, которую, вероятно, прогрызли псы. Посреди дворика стояло узенькое корытце, полное распаренного жмыха. Гуси толпой бьются у стойла, жадно лакомясь последний раз в жизни. Я подбираюсь к корыту и с неменьшей жадностью хватаю колючую кашу. Гуси набрасываются на меня, долбят жесткими сучьями своих клювов, не хотят делиться со мной. Все-таки я успеваю кое-как наглотаться макухи. Теперь вытерплю до завтра, не пропаду.

В другое место я не ходил, замерз бы. А на бойню добегал, хотя был босой и раздетый.

Скоро мне пришлось добывать питание для двоих. Митька не стал впускать меня в землянку, требуя платы.

Приносил жмых в карманах и ему. Он, увидев, что это выгодно, стал требовать плату и с Нюрки. Тогда мы с ней сговорились против него. Теперь мы владели пиджаком по очереди. Я доставал хлеб, она открывала мне двери, а Митька голодал. Плакал, лез в драку.

Отец никогда не приносил в землянку ни корки хлеба, ни медной копейки. Пропивал. Часто он заискивающе просил:

— Нюр, нет ли кусочка хлеба?

Нюрка не жадничала. У нее почти всегда был запас Вынимала сумку, оделяла отца хлебом.

Как-то я на бойне достал большой кусок требухи. Мы его сполоснули на дне Гнилых Оврагов, изрезали лопушистыми кусками, сварили и, сытые, со вспученными животами, сидели и думали над остатками.

Назад Дальше