Можно, наконец-то, отоспаться вволю. Я хочу заснуть, а сон не идет.
Забываюсь. Чувствую на голове горячую руку и слышу добрый голос:
— Саня!..
Чудится мне, будто это бабушка поет надо мною песни. Открыл глаза и вижу: стоит у моей головы обросший чужой мужчина и смеется — не дождался, пока я поднимусь с соломенного матраца, схватил голову и больно защекотал колючей бородой мои губы.
По пустому рукаву я узнал Кузьму.
Он ласкает меня и, не стесняясь своей бороды, плачет. Потом вскидывает руку и кричит:
— У, гады, гады проклятые!
Прижал меня к груди, выскочил из землянки на улицу.
Собачеевка тоже спешила на улицу, надев самое лучшее, что вынималось из сундуков только в годовые праздники. Все вышли и все веселые.
Что же сегодня за день? Праздник? Почему же тогда Собачеевка не пьяна, не матерщинит, не бьет в кровь морды? Почему не сходятся в поножовщину шахтеры и металлисты? Почему забойщик Коваль не поет своих пьяных песен?
— Революция!.. — Кузьма бежит по улице, машет картузом, смеется и плачет.
И многие тоже смеются и плачут.
— Россия без царя!
— Слава тебе, господи!
— Во жисть пойдет, а?!
— Ррреволюция!.. Матушка, пришла все-таки, долгожданная!.. Ух ты, ух!..
— Свобода, солнце красное!..
Красное, красное, все красное — и солнце, и флаги, и косынки, и платки, и платья на женщинах, и рубашки на парнях, и банты в косах у девчат.
Со всех концов донецкой земли стекаются в город люди. Идут шахтеры — с шахты «Иван», с «Амура», с «Марковки», с «Глубокой». Идут заводские с «Униона», трубопрокатчики, коксовики. Идут грузчики. Все люди бросили работу, поднялись со своих насиженных мест, все спешат на просторную базарную площадь, всем хочется быть вместе.
Опустела Собачеевка — и стар и млад хлынули вслед за Кузьмой. Даже бывший стволовой Никита, калека, с изуродованной в шахте ногой, выполз на горбатую улочку и, опираясь на свою вишневую клюку, проковылял к городской площади, забитой народом.
Ни один собачеевский хлопчик не остался дома, в землянке. И девчонки бросили свои куклы.
Праздник, небывалый праздник. Для всех и каждого.
Васька Ковалик, в новой желтой рубашке, но в старых штанах, в опорках, в отцовском картузе, в материнской теплой кофте, подпоясанный витым шнурком, с огромным, как подсолнух, красным бантом на груди, шныряет в ногах людей, начальственно размахивает руками, командует ребятами, а то и взрослыми, шумит больше всех, сияет своими глазищами, радуется, будто он главный сегодня на улице, будто в его честь устроен праздник. И такой стал важный, гордый, что не замечает ни меня, ни остальных своих друзей. Только с одним Кузьмой дружески разговаривает, только одному ему улыбается. Ишь, какой революционер! Забыл, что мы вместе распространяли прокламации. И Кузьма забыл меня. Брат я ему, а дальше сейчас от него, чем чужой Васька.
На деревянную скобяную лавчонку, бесшабашно опрокинутую на бок со всем ее содержимым, вскарабкиваются один за другим шахтеры с подчерненными углем глазами, рыжие доменщики, огненнолицые сталевары, трубопрокатчики. Сменяя друг друга, подняв над головами кулаки, сверкая белыми зубами, кричат на всю площадь, ораторствуют — клянут кровавого царя, его министров-собак, хвалят на все лады революцию, радуются, что она разразилась, как весенняя гроза.
Вскарабкался на деревянную халабуду и Васька Ковалик. Победно стоит на самой ее вершине, — голова с белесым чубом гордо откинута, руки засунуты в дырявые штаны, ноги расставлены, облупленный нос хвастливо задрался кверху. Молчит, а мне кажется, что тоже ораторствует.
Пришла очередь говорить с народом и Кузьме. Узкоплечий, обросший черной бородой до глаз, в черной тужурке с пустым рукавом, черноглазый, строгий, он поднял над ладно причесанной головой кулак, бросил звонкое, до каждого сердца доходчивое, всем людям родное, долго запрещенное слово:
— Товарищи!..
Притихли рабочие люди, приветливо смотрят на Кузьму, терпеливо-охотно ждут, что он скажет, чем порадует, куда позовет. Я тоже смотрю на него, и мне хочется смеяться и кричать, чтоб слышала меня вся площадь: «Это мой брат, революционер, с каторги вернулся, пострадал за правду-матушку». Стою. Молчу. Жду.
— Товарищи!.. — повторил Кузьма, и еще тише стало вокруг. — Не только кровавый царь и его распутная царица, не только их министры-собаки душили нас, морили голодом. — Брат подхватил правой рукой пустой рукав своей черной тужурки, поднял его над головой. — Где моя рука? Кто отгрыз ее? Он, жадный хозяин! А кто свел с ума моего деда? Он, хозяин! А кто убил моего отца? Он, хозяин! А кто измордовал мою сестру? Тоже он, его благородие, хозяин. И меня бы загнал на тот свет хозяин, если б не революция. И вас и ваших детей… — Кузьма шагнул к Ваське Ковалику, положил на его худенькое плечо руку: — Вот посмотрите на этого хлопчика. Родился в нужде, вскормлен нуждою, проклеймен с ног до головы нуждою. А чем лучше ваши дети, товарищи? Чем краше вы сами? Кто всех вас обездолил? Кто отнял у нас радость, смех, долголетие? Все они, проклятые, все они, кровососы-хозяева, их копейка и рубль, их плетка и каторга, их порядки и законы!..
Кузьма снова поднял над головой кулак.
— Товарищи, так неужели ж мы, рабочие люди, простим все это нашим палачам? Неужели не отомстим за наши погубленные жизни? Товарищи, братья, друзья, схватим за горло хозяев! На поганый сук «их благородиев»!..
Кузьма еще размахивал кулаком, еще губы его не обсохли от горячего призыва, а забойщик Коваль схватил остроребрый камень, бросился к кабаку, начал рубить его окна, глухо закрытые ставнями. Не было более страшного врага у Коваля, чем кабак и монополька. В этих заведениях отнимали у него почти все заработанные на шахте деньги. Тут унижали, растаптывали его труд, обменивая его на шкалик вонючей, сжигающей нутро жидкости. Тут сделали его детей нищими.
Бей в щепы, забойщик Коваль, громи, круши это проклятущее «Утешение», хозяйскую выдумку. Смотри, у тебя есть помощники! Вот твоя жена таранит дрючком железную дверь казенки. Рядом с ней неистово работают кузнец Бабченко и хромой стволовой Никита. Сорвав дверь с петель, они бросили ее себе под ноги и вломились в царскую монопольку. Зазвенели бутылки, горькая полилась ручьем, потоком, рекой, выхлестнулась на каменное крыльцо. Кто-то чиркнул спичкой — и вспыхнула синим спиртовым огнем николаевская утешительная жидкость, зачадила смрадом. Пожар перекинулся на ближайшие хозяйские хоромы — и утренней зарей запылали, весело затрещали гнезда богатеев.
Кузьма, без шапки, с подпаленной бородой, со счастливыми глазами, охрипший от гнева, метался вдоль огненной стены. Размахивал единственной рукой, призывал:
— Товарищи, теперь — на завод, на шахты, на акционеров! Выпустим им золотые кишки, вернем свое украденное добро.
И рядом с Кузьмой, не отставая от него ни на шаг, бежал быстроногий Васька Ковалик.
Тысячи людей хлынули вслед за Кузьмой и Васькой по широкой Главной улице, по первой линии, к заводу, к шахтам, к франко-бельгийской колонии.
Но тут из-за железной церковной ограды вылетела черная туча — казаки на разгоряченных, бешено вскинувших головы лошадях. Пьяно, ухарски гикают казаки, храпят и ржут кони, гремят подковами, высекая искры из каменистой мостовой. Молнией сверкают на теплом предвесеннем солнце обнаженные казачьи шашки.
Грудь к груди сошлись, столкнулись казаки и людская лавина — и не выдержали люди: остановились, раскололись, растеклись, частью полегли на землю, частью разбежались.
Кузьма первый взмахнул окровавленной рукой, первый упал. Тут же, рядом с ним, свалился и Васька Ковалик. Рухнул, как подсолнух, срубленный под корень. Упали оба и не поднялись.
И по телам Васьки и Кузьмы прогарцевали коваными копытами казачьи сотни.
Потом полегли Коваль, стволовой Никита, тетя Поля и еще и еще.
Я свернул с Главной в переулок и побежал. За спиной своей я слышал лошадиный храп и молодецкое гиканье казаков.
Бежал и бежал, не зная, куда несут меня ноги.
Часть вторая
КРАСНЫЕ ЛЮДИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый…
Как только не вертела мною в эти годы судьба!.. Еду, куда везет поезд. Иду, куда несут ноги и куда глядят глаза. Сплю каждый раз на новом месте и не всегда ночью. Ем все, что можно и нельзя есть, — сырую картошку, макуху, сухие зерна кукурузы, конину, гнилую капусту, собачье мясо. Реже всего бывает на моих губах обыкновенный хлеб.
Пропитание добывал попрошайничеством. Все люди тогда голодали, но все-таки были и сердобольные. Особенно солдаты. Потом пошел по воровской дорожке.
Начало было неудачным. Это случилось на вокзале в Ростове, над рыбной и хлебной Доном-рекой.
Вокзалы битком набиты, кишат беженцами, спекулянтами, дезертирами, беспризорниками. А больше всего развелось мешочников. Не любил я их. Полон мешок муки, пшеницы или сушеной рыбы за плечами, а смотрит на тебя зверем. Сдохни перед ним от голода — не разжалобишь.
К одному из таких жаднюг я и подобрался однажды ночью.
Сидит он на узком карнизе нефтяной цистерны, клюет носом, ждет, когда подойдет поезд-товарняк. Одет в полушубок. На ногах валенки.
Когда он засыпает, я вытаскиваю нож и потихоньку разрезаю мешок. На землю льется струя пшена. Такое богатство!.. Я срываю с кудлатой головы кепку, и тяжелое золотое пшено падает в нее. Ух, наемся же я сегодня!..
Спекулянт открыл глаза, схватил мою руку. Он кликнул товарищей, таких же мешочников, и они в двадцать кулаков ломали, месили мое тело, притихшее с первых же ударов. Быстро расправились. Не успел я пожалеть, что не узнаю, как будут лопаться на зубах бронзовые крупинки, обливая десны молочным соком, как уже перестал соображать.
Мешочники, боясь оставить мертвое тело на рельсах, оттащили меня на пустырь и бросили в бурьян.
Но я оказался живучим, переполз на другое место и, когда очнулся, застонал.
Увидел над собой цыганскую бороду, почувствовал руку, которая ласково приподняла мою голову, дала пить.
Человек с бородой перенес меня в свою хибару на берегу Дона. Смазал мои синяки. Поил меня молоком. Делал примочки, подолгу сидел у изголовья, выхаживал.
Рядом с ним — мальчишка моего роста. Наклонив голову, он смотрит на меня злыми глазами и молчит. Черный называет его странным именем — Луна. Я отворачиваюсь от неприятного взгляда и тянусь к тому, что с кучерявой бородой. Он кладет руку на мой теплый лоб и спрашивает, кто я, откуда, как зовут.
Я закрываю глаза и рассказываю одним шелестом губ о рыжем Никаноре, о Собачеевке.
— Понятно! — бородатый доволен. — Нашего поля ягодка. Скорее выздоравливай. Дело скучает за тобой.
И уходит, оставив меня со злым мальчишкой. Луна садится на край моего матраца и совсем не враждебно спрашивает:
— Сколько тебе годов?
— Одиннадцать, — отвечаю я, обрадованный доброй переменой в хлопчике. — А может, и двенадцать.
— Мне, кажись, тоже столько. С Крылатым я живу уже год.
— А кто это — Крылатый?
Мальчишка недоверчиво и опять зло посмотрел на меня.
— Не знаешь? А вот этот черный дядька. С бородой. — Нагнулся и зашептал: — Мы с ним, знаешь, на скачки ходим и ни разу не засыпались. Он и тебя приучит. Он хороший пахан.
Все эти слова «пахан», «скачки», «засыпался» — воровские, я не раз слышал их на вокзалах в Ростове и Таганроге, в Макеевке и Харькове.
Значит, я попал к ворам.
Понял и не испугался. Они хорошие люди, эти воры, лучше честных мешочников. Те чуть не убили меня, а этот подобрал, на ноги поставил.
Крылатый ждал моего выздоровления с большим нетерпением. Он хотел из меня сделать своего «корыша» — несколько недель назад от него сбежал хорошо обученный помощник.
Не успел я твердо встать на ноги, как Крылатый принес бутыль самогона, огурцов, сушеной рыбы, хлеба.
— Сегодня у нас праздник, — будем обмывать твое рождение.
Самогон он глотал стаканами. Луна с первых глотков свалился. Крылатый протягивал мне стакан и ласково говорил:
— Пей, малец, пока сколько можешь, а потом привыкнешь.
Обнимал длинными руками мои плечи, нагибался к уху и шептал:
— Эх, пацан, сделаю я из тебя человека. Гад буду, если не сделаю. Первым жуликом станешь! — И сгребал широкой ладонью с густой бороды хлебные крошки, опрокидывал стакан за стаканом.
Когда бутыль опустела, Крылатый сунул за ремень ломик, и мы вышли под черное и далекое небо.
На улице тихо и пусто. За забором воет собака. Слышно, как брючная пуговица Крылатого трется о железо ломика. Луна подскакивает, спрятав голову в плечи. Пахан шагает крупно и прямо. Я иду за ним. Он нагибается, разъясняет:
— Мы недолго: раз, два — и готово. Только, смотри, не сдрейфь.
У меня начинают дрожать губы, наверное, от ночной сырости. Я перехожу на рысь, я хочу согреться: бегу и жмусь к бедрам Крылатого.
Останавливаемся у домика, обнесенного железной оградой. Крылатый оглядывается, потом быстро перескакивает через ограду и с той стороны подает мне руку.
Луна перелезает сам и направляется к двери, вытянув голову, будто принюхиваясь.
Мы обходим вокруг дома, прислушиваемся: есть ли в доме люди. Тихо. Ждем не дыша. Припадаем к земле, когда нам слышится шорох. Наконец Крылатый вынимает ломик, идет к окну.
Что-то звонко треснуло под его руками. Я присел и почувствовал, как закружилась хмельная моя голова. Потом увидел сердитую бороду над собой, злое шипение. Меня ругали за медлительность, меня торопили…
Я стал Крылатому на спину. Он поднял меня на плечах, и я увидел открытую форточку. Оттуда пахнуло теплом и сдобным хлебом. Я просунул голову в темное отверстие и почувствовал, как сильные руки Крылатого помогают протиснуться моему тощему телу в чужую квартиру.
Комкаю распятые на вешалках шелковые платья. От их нежного запаха кружится голова и хочется закрыть глаза. Кто носил эти платья? Какая-нибудь душистая барышня…
На «малине» меня ждут — Крылатый, ловкач, успел уже привести Каина, заглазно сбыть ему всю нашу добычу и получить полные карманы денег.
Крылатый приносит самогон, звенит стаканами. Нанюхавшись марафета, веселый и счастливый, он заразительно смеется. Обнимает меня, клянется головой, что у него еще в жизни не было такого смелого и ловкого корыша, как я. Он даже пробует целовать меня.
А я пью, глотаю холодную вонючую жидкость, заливаю какой-то огонь под сердцем.
…И так всегда: чужая квартира и мешок; перекупщик и деньги; самогон и песни.
Воруем мы с Луной, рискуем ногами и руками, головой рискуем, а Крылатый все забирает.
Нет, и воры такие же, как Бутылочкин и Карл Францевич?
Эх, удрать бы! В теплые края, поближе к солнцу!.. Удерем. Обязательно.
А пока мы с Луной сговорились притвориться больными. Легли, укрылись одним одеялом, тесно обняли друг друга и застучали зубами. Пришел Крылатый, испугался:
— Что с вами, пацаны?
— Лихоманка.
— Только всего? Вставайте, выпейте самогона с перцем — сразу выздоровеете.
Луна жалобно застонал:
— Не, пахан, мы не встанем. Дохтора!
— Дохтора! — попросил и я.
Пахан озабоченно почесал свою цыганскую бороду.
— Ишь, чего захотели! Доктора я вам не раздобуду, а вот какую-нибудь знахарку притащу. Ждите!..
Ждем…
Лежу грудь к груди с Луной и, как будто впервые, разглядываю своего друга. Широкое скуластое лицо. Брови и ресницы ковыльно-белые. Кожа на щеках отливает рыжиной. На голове тяжелая шапка волос, похожих на растертую в жар-цвет медь. Они, вероятно, не чернеют и под грязью мазута, овчины треуха. Они рассыпались на лбу золотом, разбежались по скулам и спрятались за слоистую тряпку на шее.
Я спросил тихонечко: