Я люблю - Седов Б. К. 25 стр.


Я слышу незнакомый голос, наверное, командирский, чуть глуховатый, шепелявый, но ничего не вижу перед собой — ослеп в вагонных сумерках после снежной белизны. Иду ощупью. Останавливаюсь, почувствовав на своем плече чью-то теплую властную руку.

— Ну, значит, земляк? — спрашивает командир. — Чей ты? Откуда родом?

Я привыкаю к полумраку. Вижу узкие прорези в броне, а через них — кирпичные здания станции Петушки, кусок синего-синего неба. Опускаю глаза чуть ниже бойницы и встречаюсь с темными, глубоко вдавленными, без единой искорки, пытливыми, недоверчивыми глазами командира. Лицо его тоже темное, с маковыми крапинками, вросшими в кожу. Щеки втянуты, будто прилипли к деснам. Лоб посечен вдоль и поперек морщинами. В волосы вплетены седые паутинки. Командир сидит на снарядном ящике. Рядом с ним, около плеча, висит на крюке ручной пулемет. Чуть дальше, в углу, красное в звездах знамя с золотыми буквами, с серпом и молотом на древке. На плечах командира шуршит черная кожа, а на ногах поскрипывают сапоги. Смотрю и смотрю на Командира, глаз от него не отрываю и все больше и больше нахожу на нем памятных примет. Молчу. Молчит и он, тоже вглядывается в меня.

Рот командира закрывают густые усы, но я все равно и сквозь них вижу пустые розовые десны.

— Дядя Степа, Гарбуз! — кричу я, а сам не могу сдвинуться с места. Ноги примерзли к броне, в глазах туман, а сердце колотится о ребра, вот-вот прорвет все перегородки, выскочит наружу.

Чувствую, как сильные ручищи хватают меня, отрывают от железного пола, тискают больно, до хруста в костях, сжимают, мнут, колотят по груди, теребят волосы, дерут за уши.

Слышу голос шепелявый, родной!

— Санька, выродок окаянный!.. Чертяка!.. Значит, очухался, выстоял?.. Молодчина! Нужен ты на земле, Санька, очень нужен! Ну, рассказывай, крапивное семя, где ты все эти годы шлялся, что делал? Эй, братва, — кричит Гарбуз, — давай сюда, слушай!

Под стук колес бронепоезда, окруженный со всех сторон притихшими красноармейцами, донецкими пролетариями, молодыми и пожилыми, подбадриваемый их сочувственными взглядами, рассказываю о себе всю правду.

Рассказываю, а в сердце все глубже и глубже впиваются слова Гарбуза: «Нужен ты на земле, Санька, очень нужен!»

Для чего? Какие дела ожидают меня?

Умолкаю. Гарбуз смотрит на бойцов, дергает усы, тихо спрашивает:

— Вот, слыхали?! — Повысив голос, добавляет: — За землю мы с вами бьемся, товарищи, за волю. А еще и за таких вот Санек-бедолаг. Эй, Чернопупенко, где ты?

Чубатый красноармеец выдвигается из жаркого круга товарищей, лихо пристукивает каблуками, выбрасывает руку к шапке:

— Я тут, товарищ командир!

Лицо у дяди Пети серьезное, печальное. Ни одной веселой искорки в глазах. Брови изломаны, сдвинуты к переносице. Гарбуз приказывает:

— Представь ко мне живыми или мертвыми Харитонова, Богатырева, Селиверстова и Бульбу.

— Мы живые, товарищ командир, — за всех откликается краснолицый боец в белом колпаке, по уши надвинутом на большущую голову.

Повар протискивается поближе к командиру. Вслед за ним выходят Харитонов, Богатырев и Селиверстов. На носу у Харитонова поблескивают выпуклые стекла очков, а пальцы на руках коричневые, в йодистой настойке. Френч Селиверстова крест-накрест перетягивают хрустящие желтые ремни, на бедре болтается полевая сумка, туго набитая бумагами. Усы Богатырева продымлены, прокопчены, а обмундирование в масляных пятнах.

Ждут, что скажет командир. Гарбуз приказывает сразу всем четверым — повару, врачу, машинисту паровоза и каптенармусу:

— Александр Голота, внук шахтера и сын чугунщика, с сего числа, с ноября тысяча девятьсот девятнадцатого года, зачисляется в полноправные сыновья «Донецкого пролетария». Накормить! Вылечить от болячек! Зачислить на все виды довольствия! Натаскать паровозному делу! Ясно? А раз ясно, выполняйте приказ.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

К солнцу, все к солнцу пробивается «Донецкий пролетарий». С Урала — в Центральную Россию и дальше, на юг, к фронту. Мчимся и мчимся. Десятки станций проносимся навылет — с открытыми входными и выходными семафорами. Останавливаемся редко, ненадолго, чтобы почистить паровозную топку, смазать движущие части машины, набрать воды, запастись продуктами.

Все ближе фронт, дальше северная зима, все меньше снега, теплее, и все чаще я слышу слова «белые» и «красные». Пока бронепоезд пробивался к фронту, красноармейцы чистили пушки, пулеметы, чинили обмундирование, занимались в политкружках, митинговали. По вечерам пели песни, рассказывали сказки, читали газеты, басни Демьяна Бедного, играли на гитаре, балалайке и гармонике.

Никто не напоминает мне о беспризорничестве, о жестоком Крылатом, о крючнике Балалайке… Да я и сам не вспоминаю о старой жизни. Куда-то далеко-далеко отступила она от меня. Временами я переставал и верить в то, что попрошайничал, охотился за мешочниками, домушничал, карманил, пил самогон, курил анашу, нюхал марафет. Тоскую только о Луне.

Часто смотрю на себя в солдатское зеркальце, вижу свое чистое лицо и не верю, что недавно оно было в ссадинах и струпьях. Все тело мое очистил доктор Харитонов от болячек, даже бородавки на руках вывел. Руки теперь чистые. Каждый день я их мою с мылом. Каждый день утираюсь настоящим полотенцем. И чудно и хорошо…

Я сразу, с первого дня полюбил бронепоезд. У меня много работы и ниоткуда меня не гонят, никому почему-то не мешаю. Наоборот. Только и слышу со всех сторон:

— Сань, подсоби картошку чистить.

— Дите, иди сюда, пошебарши чего-нибудь, твой голосок войну заглушает.

— Сань, скажи: «Папа»!

— Сань, бери банник, надраивай ствол.

— Эй, хлопчик, не проходи мимо — посиди у меня на коленях.

Помогаю в камбузе чистить картошку и промывать гречку. Рублю мясную тушу на порции. Надраиваю орудийные части. Кочегарю на паровозе. Подгребаю уголь на тендере. Вместе с помощником машиниста Васей Желудем, бывшим коногоном с макеевской шахты «Иван», смазываем кулисы, дышла, заливаем маслом подшипники, подтягиваем гайки, подбиваем клинья, продуваем паром цилиндры, меняем в буксах паклю, смоченную в мазуте.

На моей шапке, просторной, не по голове, алеет железная, на весь лоб, звезда. На телогрейке, поперек всей груди, большой бант из шелковой материи — первый подарок Гарбуза. Винтовку я не просто держал в руках, но и пробовал стрелять из нее. Зажмурился, нажал на крючок и выстрелил. Больно толкнуло в плечо тяжелое ложе, но зато как я был горд! Дядя Петро взял из моих рук свою винтовку и засмеялся:

— Ну, Сань, теперь ты стреляный воробей — в беляка можешь целиться. Живых ты их видел аль нет?

— Видел. В Таганроге, в Ростове-на-Дону.

— Ну и как?

— Чистенькие. В хромовых сапожках. Аптекой от каждого несет.

— Дурак! Не аптекой, а духами. Знаешь, что такое духи? Вода спиртовая душистая. Все ваши благородия прыскаются этой водой с головы до ног. А ты спроси, зачем? Ясно, чтобы отшибить свой червивый дух.

Занятно слушать пушкаря, но все-таки я сворачиваю на еще более интересную дорожку:

— Дядя Петро, а у вас шашка есть?

— Нету. Сань. Зачем она? Шашку носят кавалеристы, а я пушкарь. Первый номер. Наводчик. Глаза и мозг артиллерии.

— А почему у Гарбуза есть шашка?

— Так он же командир. Для форса она ему требуется. Для командирского авторитета. А ты мечтаешь о шашке?

— Ага.

— Раздобуду! Потерпи. Как столкнемся с беляками, так от первого боя получишь трофей. И не какую-нибудь я тебе подарю шашку, Сань, а казачью, офицерскую. Жди. У беляков много этого оружия. Горы.

Беляки!.. Красные!.. Только и слышишь.

Все ближе фронт, и все чаще и чаще я слышу эти слова.

Белые и красные!

То, что армия рабочих и крестьян сильна и непобедима, это я уже твердо усвоил на политзанятиях и в разговорах с красноармейцами. Где Гарбуз и Петро Чернопупенко, там и сила, и победа, и правда. Но почему все-таки они красные? Этого я не знаю, хотя не пропускаю ни одной беседы, хотя на груди у меня кумачовый бант, а на шапке алая звезда. Стыдно этого не знать красноармейцу!

Как-то вечером, когда мы с дядей Петей лежали около пушки, курили махорку и молчали, скучая, я спросил его:

— Почему красные называются красными?

Петро Чернопупенко приподнялся на локте, жарким огоньком своей цигарки осветил мое лицо.

— До сих пор не знаешь, почему мы, солдаты рабоче-крестьянской армии, называемся красноармейцами? Эх ты, темнота!

— Не знаю, дядя Петро!

— Расскажу! Слушай. Есть красное воскресенье, красная рыба, красный товар… Слыхал?

— Слыхал.

— А знаешь, почему их так окрестили? Задела. Красная рыба — это значит всем рыбам рыба. Красное воскресенье, красный день — значит праздник над праздниками. А красный товар — всем товарам товар. Ясно? Вот такая музыка получается и с красным человеком. Всем человекам он человек. Пашет и кует. Кормит и поит весь мир. Песни поет и воюет за правду. Все на нем, на этом человеке держится, как этот вагон на колесах. Убери их, сразу землю носом начнешь пахать. Ясно?

Я кивнул. Все понял. Век не забуду. Но Петро Чернопупенко говорит и говорит, а я охотно слушаю.

— Красный человек — это тот, кто поднялся на решительный и последний бой, кого во всем мире обижают, угнетают этим, как его…

Из темноты, из-за орудийного лафета прогудел густой бас:

— …наживой всякой, эксплуатацией…

Чернопупенко покосился в сторону, откуда донесся голос:

— Правильно, я ж про то самое и говорю. Красный человек — это значит гордый и чистый. Владыка, а не пришлепка. Красавец! Кипятильницу Машу помнишь? Она тоже красная, хотя и без ружья. Стреляет она по белякам не пулей, не снарядом, а красотой. И власть советская — самая красивая на земле власть, потому красной и называется.

Тот же бас, что прогудел насчет эксплуатации, дружелюбно посоветовал:

— Петро, ну-ка выверни наизнанку беляков, растолкуй что к чему.

— Ну, слушай! Вшей ты кормил?

Бас сейчас же откликнулся:

— А кто их не кормил?

— Значит, кормил. Всяких?.. Помнишь белобрысых, тощих, пушистеньких? Так вот от этой благородной твари и тянется корень беляков. В день своего рождения господа белогвардейцы были вот такими же белесыми, тощими. А как только сели на нашу трудовую шею, напились нашей честной крови, так стали величаться тузом Родзянко, временщиком Керенским, черным бароном Врангелем и генералом Шкуро, графом Мамонтовым, адмиралом Колчаком, атаманом Калединым, главковерхом Деникиным, батькой Махно…

Бас перебил Чернопупенко:

— Лордом Керзоном, папой римским, президентом Вильсоном.

В разговор неожиданно включилось сразу несколько красноармейцев. Со всех сторон понеслось:

— Царь Николай тоже был такой белой вошью.

— И король румынский и английский.

— Гришка Распутин и царица Сашка…

Я подумал и присоединил к баронам, князьям и царям еще десятника Бутылочкина, Карла Францевича, Крылатого и грека, скупщика золота и серебра.

Ясно теперь — красным людям, чистым, красивым, быть владыками на российской земле, а потом и на всем земном шаре.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Первый мой бой, первый бой с беляками, разгорелся где-то за Тамбовом, в дубовой рощице. По эту ее сторону, в овраге, на вытоптанном до земли снегу — наши, красные. По ту сторону, за деревьями с ржавыми листьями — они: бароны, князья, графья и тузы.

— Беглым, шрапнелью, огонь! — командует Гарбуз.

Голос у него хриплый, натужный. Лицо густо покраснело, налилось кровью. Нос стал острым, костистым, ноздри раздулись. Мне страшно и радостно смотреть на Гарбуза.

Петро Чернопупенко и другие пушкари повторяют команду Гарбуза. Потом разом, дружно дергают за ременные спуски — раздается орудийный залп, и пульманы наполняются дымом. В уши мои сразу же набивается что-то вязкое и свинцово тяжелое. Глаза слезятся. В носу щекотно. Душит кашель.

— Огонь! — командует Гарбуз. — Огонь! Огонь!

Пульман раскачивается, дрожит от колес до крыши. Броня все теплее и теплее. Дым клубится в бойницах, обложенных мешками и песком.

— Огонь! Огонь!..

Клацают части орудийных замков. Мелькают медные стаканы. Вспыхивают молнии выстрелов. Летят из стволов пустые гильзы, колокольно вызванивают по железному полу. Они такие горячие, что я обжег бы ладони, если бы не было на руках толстых рукавиц. Одну за другой отбрасываю гильзы в дальний конец пульмана, и гора их растет и растет.

При очередной вспышке орудийной молнии я вижу на мгновение почерневшее, мокрое лицо Петра Чернопупенко. Мне так хорошо знакома каждая его морщинка, что я без труда читаю мысли пушкаря. Он хочет пить: «Пропаду, если не хлебну глоток воды». Бегу к дяде Пете с ведром. Он пьет, окунув голову прямо в ведро. Напившись, мокроголовый, снова бросается к орудию.

— Огонь! Огонь!

Вражеские снаряды рвутся недалеко от бронепоезда — земля и балласт грохочут на крыше пульманов. «Донецкий пролетарий» курсирует вдоль рощи, часто останавливается и бьет, бьет из всех своих калибров.

Петро Чернопупенко уже совсем почернел. Блестят только одни зубы. Кровь, хлынувшая из ушей, оставила две дорожки на шее, стекла на плечи и засохла.

— Огонь! Огонь!

И вдруг голос Гарбуза умолк. Вслед за ним умолкли и все пушки. Тишина. Долгая, тяжелая тишина. Она давит на уши и сердце еще больше, чем канонада.

Гарбуз, натыкаясь в дымной мгле на красноармейцев, расталкивая их, пробивается к двери, командует:

— Открывай!

Грохочет броня, визжат навесы. Свежим потоком вливается в пульман зимний воздух. Оказывается еще день на улице, солнце, синее небо.

Гарбуз спускается на землю и, широко расставив ноги, с удовольствием вглядывается в рощу, в ту самую дубовую рощу, которую молотил всеми своими орудиями. Дубы, недавно покрытые ржавыми листьями, раздеты, оголены канонадой. Ни одного ржавого листочка на черных сучьях. Роща проглядывается насквозь, вплоть до противоположной опушки, где только что были они… Там уже никого нет. Ни одного барона и князя.

Черным-черно от свежевывороченного чернозема. Рваные ямы. Воронки. Где-то ржет раненая лошадь.

— Добре братва поработала!

Гарбуз поворачивается ко мне. Рот жарко розовеет, будто выдыхает огонь.

— А как ты думаешь, Сань? Здорово, а? Раньше мы с тобой били хозяйскую харю кулаком, а теперь… Ишь, как расклепали! Только живучие они — эти проклятые хозяева. Истребишь их тут, а они очухаются под Ростовом. Вытряхнешь из них душу в Новороссийске, они поднимут голову в Лондоне. Боюсь, Сань, как бы и твоим сынам не довелось их глушить.

* * *

На юг, к солнцу, к сердцу Донецкого бассейна, на свою родину, к своей колыбели пробивается наш бронепоезд «Донецкий пролетарий».

За его плечами уже Курск, вознесенный на черноземную кручу. И белокаменный Орел остался позади. И меловые горы Белгорода.

Все вперед и вперед, к солнцу!

Днем и ночью бьют наши пушки, строчат пулеметы. Пороховой дым не выветривается из пульманов. Зима в разгаре, морозы крепчают с каждым днем, а нам жарко. Орудийная прислуга, раздетая до пояса, обливаясь потом, мечется около раскаленных пушек. Едим на ногах, спим под орудийную канонаду, по очереди. Часто до ветру некогда сбегать. Мало передышек выпадает на долю «Донецкого пролетария». Не до отдыха теперь. Бьем от зари до зари отборную, обмундированную и вооруженную с ног до головы англичанами, французами и американцами белую пехоту Деникина, главнокомандующего войсками на юге России; сечем вдоль и поперек породистых кобыл и жеребцов, белые папахи и черные бурки летучих конников генерала Шкуро, наводивших летом и осенью ужас на многие губернии; рвем на куски шестидюймовками, присаливаем шрапнелью отчаянных головорезов Мамонтова, совсем недавно топтавших булыжник тамбовских улиц и собирающихся к рождеству отслужить молебен в храме Христа Спасителя, в Москве.

В октябре деникинские полки ворвались в красную Тулу, уже ставили виселицы, собирались уничтожить тульских оружейников, да не успели. Вышибла их Красная Армия.

Назад Дальше