Я люблю - Седов Б. К. 24 стр.


— Есть, как не быть. Чего доброго не сыщешь, а кипятку, хоть залейся.

Э, заячий треух, не знаешь ты, что такое кипятильник!

Вокзальные кипятильники везде и всюду, по всей стране были для меня островками спасения на холодной, голодной, объятой огнем гражданской войны земле. Сколько я повидал их на своем бездомном веку!

Кипятильник в Петушках помещался в беленькой, приземистой мазанке: три шага туда, три сюда — вот и все сооружение. Вместо стекла в оконце вставлены обыкновенные зеленые бутылки, штук восемь. И все светятся, будто в них кипит разливной огонь.

Я нащупываю дверную ручку, осторожно тяну на себя. Не подается: тихонько, аккуратно, костяшками пальцев стучусь в дверь. Женский голос сердито спрашивает:

— Кто там? Чего надо?

Молчу. Как ответить? Сказать, что я беспризорник? Беглец из американского плена? Домушник? Скокарь?

Тихо, жалобно произношу:

— Мама, это я, отвори!

Назови любую женщину, самую сердитую, неприступную, мамой, и она не оттолкнет тебя. Я уже не раз испробовал это в своих скитаниях и никогда не проигрывал.

Дверь мазанки сейчас же распахнулась, обдав меня летним, знойным теплом, и я увидел перед собой рослую, грудастую краснощекую дивчину. На голове, на ковыльных волосах алая косынка. Шея белая-белая. Вместо кофточки — солдатская нательная рубаха, выстиранная до ослепительной белизны, рукава засучены. Низ рубахи вобран в черную, узенькую и короткую юбку. В красных, распаренных от жары ушах дивчины блестят дутые стеклянные сережки.

Хозяйка мазанки стоит на пороге, с опаской держится за крючок двери и, глядя на меня сверху вниз, усмехается во весь свой вишнево-цветущий рот.

Сбоку, у голого розового колена дивчины светится жерло печки, полное кусковатого красно-белого жара. В котле клокочет, булькает вода и откуда-то доносится такой дух печеной картошки, что у меня кружится голова и подкашиваются ноги.

Дивчина смотрит на меня и стойко молчит. Ее молчание, ее усмешка не предвещают, кажется, ничего доброго, и я тихонько, пятками назад, отступаю в метельную муть. Но хозяйка мазанки не дает мне скрыться. Хватает за руку, тянет к себе, смеется:

— Куда же ты, сынок?

Я останавливаюсь. Голос, кипятилыцицы дурашливо-веселый, приветливый. Говорю:

— Замерзаю… пусти погреться.

— Иди! — неожиданно говорит дивчина и, схватив меня за руку, тащит в теплую мазанку.

Увидев мои добротные, на толстой подошве, с медными крючками башмаки, мои теплые суконные штаны и телогрейку, она хмурится, вертит меня перед собой:

— Ишь какой!.. Откуда ты взялся?

Мне не хочется врать, надоело, и я говорю правду.

— С поезда. С американского.

— Как это… с американского? — Она окидывает меня с ног до головы подозрительным взглядом. — Ты что ж, заморская птица? Не русский?

— Русский. Сбежал я от американцев.

Маленькая правда потянула за собой большую.

Рассказываю о том, как я жил в Собачеевке, как погибли бабушка, мать, дед, отец, братья и сестры, как приютила меня тетя Дарья, как я беспризорничал и воровал.

Умолкаю, боюсь посмотреть на дивчину. Она, наверное, недоверчиво усмехается, думает, что я обманщик. Ну и ладно, пусть смеется, пусть думает, что хочет, мне все равно. Я храбро поднимаю голову и вижу лицо девушки, освещенное тихим ровным огнем печки. Ресницы потемнели. Лоб собран в морщины. На разрумянившихся щеках мокрые следы. Губы вздрагивают. Она их усмиряет зубами.

Я достаю из кармана кусок газеты, щепоть махорки и свертываю цигарку. Схватив раскаленный уголек голыми пальцами, бросаю его на ладонь, прикуриваю, густо дымлю.

— Как тебя зовут?

Девушка вытирает щеки уголком косынки, опускается на колени перед поддувалом, выгребает оттуда кочережкой пять морщинистых, в угольной скорлупе, картофелин, бросает одну за другой в фартук.

— Маша, — тихо и серьезно говорит она. В ее глазах пропала веселая бойкость. Они широко открыты, с печальным изумлением смотрят на меня.

Рассыпчатая, круто посоленная картошка обжигает губы и язык, чернит руки и лицо. Какая она душистая!

Проглотил только три картофелины, выпил кружку кипятку, а по всему телу разлилась тяжелая сытость, будто целый пуд мясных костей обглодал.

— Еще хочешь? — спрашивает Маша и достает из фартука свою долю — две картофелины.

Я отрицательно качаю головой. Не хочу. Самому чудно! Никогда и нигде за всю свою жизнь не наедался досыта. Сколько ни съедал, мог есть еще и еще. А тут…

Маша берет меня за руку, тянет за собой, шепчет:

— Ложись, спи!

Давно, а может быть, никогда, я не был таким счастливым. Тепло… Брюхо не грызет голод. Ни легавый, ни свой не заносит надо мной руку. Потрескивает уголь в печке. Бурлит кипяток в котле. Светится лицо Маши — губы, глаза, румяные щеки.

Я лежу на широком кирпичном кожухе, в который вмазан котел, и все смотрю и смотрю на Машу, и сон не берет.

После хрипастых барышень, с которыми знались Крылатый и Балалайка, после вихляющихся, задастых «марух», виденных мною на вокзалах, на малинах, на воровских попойках и на ростовских панелях, после наголо стриженных девчонок в детском приемнике, после баб мешочниц, укутанных в тряпье и шали, — после них Маша кажется мне царевной из сказки. Она чистая, свежая, пахучая!

Она ни капельки не похожа на мою сестру. Варька была смуглая, черноволосая, а эта белолицая, белокурая, глазастая. И все-таки я смотрю на Машу и рядом с ней вижу сестру Варьку. И она была вот такой же доброй, ласковой, красивой.

Я улыбаюсь, я говорю громко и четко:

— Варь!

Маша долго молчит, не откликается. Потом подходит, кладет ладонь на мою голову и опять слышу я ласковое:

— Спи, Саня, спи!

Я крепко жмурю глаза, чтоб хоть чем-нибудь угодить Маше.

Качели подхватывают меня с земли на свои крылья, несут высоко-высоко в небо, к луне, окутанной дымом, я думаю: «Как только стану большим, обязательно женюсь на Маше». И от этой мысли мне становится совсем хорошо, и я засыпаю.

— Сань, вставай! Скорее. Бронепоезд подходит.

Рука Маши шуршит по стриженой моей голове, не больно дергает за ухо, щекочет шею. Я вскакиваю, открываю глаза. Сквозь прозелень бутылок пламенеют снег и солнце. Ветра не слышно. Огонь в печке тлеет тускло.

— Бронепоезд… — повторяет Маша.

День на улице, а она такая же, как и ночью. Краснощекая, с голыми розовыми коленями, в калошах на босу ногу, с высокой грудью, туго стянутой узкой солдатской рубахой. Глаза светятся, как звезды незабудок, и волосы отливают ковыльным шелком.

Смотрю на нее, и губы сами собой раздвигаются в улыбку.

А Маша уже забыла обо мне, не замечает, улыбаюсь я или плачу. Она достает из кармана юбки зеркальную дощечку, заглядывает в нее, поправляет на голове косынку, слюнявит палец, приглаживает брови и, ничего не сказав мне, выскакивает на улицу.

Куда побежала? Кому навстречу?

Стою посреди мазанки около негреющей печки, и глаза мои режет что-то соленое, а в горле скребется удушливая горечь.

Зачем ты, Маша, заглядывала в зеркало? Разве тебе к, лицу прихорашиваться? Разве тебе надо бежать кому-то навстречу? Твое зеркало — все люди. На кого ни посмотришь, каждый видит, что ты красавица. И всякий, на ком остановишь взгляд, побежит за тобой на край света.

Такими, наверное, словами можно объяснить то, что тогда в белой мазанке, в тихое зимнее утро девятнадцатого года терзало мое сердце, впервые обожженное любовью.

Не спеша, с толстой цигаркой в зубах, выхожу из мазанки. И только переступаю порог, как сразу начисто выдувает из меня всю обиду. Белое, тихое сияние зимнего дня хлещет по глазам так, что вышибает слезу. Сквозь слезы вижу: на первом, главном пути стоит бронепоезд — приземистый паровоз, а в хвосте и в голове — по два и три пульмана. Весь он, от колес до покатой граненой крыши, белый-белый, как огромный сугроб. Ночная вьюга облепила его со всех сторон снегом, укутала в сверкающую ризу. Сияет, переливается, серебрится бронепоезд, дымит сизым кучерявым дымком. Нет ни одного черного пятнышка на литом панцире. Даже хобота пушек и жала пулеметов, прикрытые чехлами, сахарно-белые. Только на паровозе, на дощечке, обдуваемой паром, чернеет узкая полоска с рядом железных, приваренных к броне букв. Складываю их одна с другой и произношу вслух:

— До-не-цкий про… п-ро-ле-та-рий.

«Донецкий пролетарий»!.. Так это же мой земляк! Вот так встреча!

Громыхают стальные высокие двери бронированных пульманов, и на землю выскакивают красноармейцы в стеганых штанах, в ботинках с обмотками, в кожаных, подбитых овчиной тужурках, в шинелях и ватниках. На каждом солдате шапка-ушанка с красной звездочкой из кумача или крашеной жести. А в руках у них ведра, чайники, котелки, фляги, кружки. Звеня ими, красноармейцы бегут в мою сторону, к белой мазанке кипятильника. Небритые, бородатые, а орут, как мальчишки, хохочут, толкаются, валят друг друга в снег, поднимаются и бегут, бегут… Добежав до мазанки, выстраиваются перед медным краном, бьют по цементной плахе дном ведра, властно и весело кричат в бутылочное оконце:

— Эй, квочка, где ты? Лей во всю ивановскую!

— Квочка тут, вот она! — звонко, с вызовом произносит Маша и выходит из-за будочки. Калошки хрустят на снегу, печатают елочный след. Голые руки складно лежат на груди. Ковыльная голова чуть вскинута. Морозный румянец обливает щеки. Незабудковые глаза смело, приветливо смотрят на солдат — на всех сразу, ни на ком не останавливаясь, всем радуясь и никому ничего не обещая.

Красноармейцы с изумлением смотрят на весеннюю дивчину, бесстрашно цветущую посреди снега. Притихли.

Безусый солдат, с веселым озорным огоньком в глазах, с тяжелым чубом, выбивающимся из-под шапки, глядя на Машу, мрачнеет, грохает об землю ведро и шепчет во всеуслышание:

— Пропал ты, парень, сгинул начисто! Век тебе не забыть эту девку…

Слова безусого, сказанные серьезно, даже торжественно, покрываются дружным смехом красноармейцев. Смеются, а по глазам видно, что согласны с чубатым.

Кряжистый, широконосый, лобастый, с замашистыми руками боец петушиной рысцой обегает вокруг Маши, подмигивает ей синим глазом:

— Какая же ты квочка? Радуга! Ей-богу, радуга!

В хвосте длинной очереди раздается простуженный голос:

— Хватит вам, жеребцам, зубоскалить! Эй, красноголовая, где твой кипяток? Открывай!

Маша отвечает спокойно:

— Не поспел еще кипяток. Подожди.

— Как так не поспел? — ворчит тот же недовольный голос.

— А вот так, не поспел — и все.

— Непорядок! Должна подготовить к нашему прибытию. Пушкари мы, видишь, а не пехота какая-нибудь!

— Вижу, — Маша отвечает тому, затерянному в задних рядах, а смотрит на чубатого красноармейца, улыбается ему одному. — Недавно прошел поезд с кавалерией, весь кипяток выпили.

— Вот кавалерию напоила, а нас не хочешь. Открывай!

Чубатый метнул в задние ряды комок снега.

— Эй ты, Волощук, заткнись, а не то будешь иметь дело со мной.

Волощук притих. Чубатый поправил на голове шапку, подошел к хозяйке мазанки, положил на ее плечо тяжелую смуглую ладонь и, сильно щуря глаза, будто смотрел на огонь, сказал:

— Как тебя звать-величать, зазноба?

Маша не сбросила его руку, не обиделась на его слова, не отвела глаз. Ответила просто:

— Маша.

— Так я и думал! — обрадованно воскликнул чубатый. — Маша! И хороша и наша… — Рука его соскользнула с плеча девушки, крепко обхватила ее спину. — Пойдем, Маша, подсоблю тебе кочегарить. По моей это части, с десяток годов веду дружбу с огнем. Коваль я, кузнец. По прозвищу Колотушка, а по метрикам Чернопупенко. Петро Чернопупенко. Пойдем, Маша, пойдем!

Красноармейцы опять дружно смеются. Маша даже теперь не обижается. Ей тоже весело. Смеется вместе со всеми.

Посмеявшись, она повела плечом, мягко выскользнула из-под руки чубатого красноармейца и, неожиданно схватив меня, выставила впереди, как заслон.

Все солдаты с любопытством, дружелюбно смотрят на меня. Чубатый спрашивает:

— Братеник?

— Пассажир, — ухмыляется Маша. — Вы куда путь держите, товарищи?

Чубатый машет рукой туда, где над снежными разливами висит морозный, лучистый, ежисто-колючий багровый шар.

— К солнцу, Машенька, пробиваемся, к солнцу!

— Вам с этим пассажиром по пути. Подвезли бы его, а? Подвезите!

Чубатый смотрит на меня, озадаченно накручивает на палец клок волос.

— Подвезти, конечно, можно, труд не велик, но как посмотрит на наше самоуправство командир? Он у нас, знаешь, какой? Наждачное точило. — Чубатый молчит, думает. Кулаком подпирает мой подбородок, заглядывает в глаза, спрашивает: — Ты кто?

— Санька.

— И все? Выворачивайся наизнанку. Обувка на тебе барская, а морда пролетарская. Ну, значит, Санька… А дальше? Фамилия? Где родился?

— Голота, родом я из Донецкого края.

— Да ну? Значит, земляк! Случаем не из шахтеров?

— Угу. Дед был забойщиком, а отец на заводе горновым…

— На заводе? Горновым… Ну, Санька, твое дело выгорит, будешь вместе с нами пробиваться к солнцу. Полная гарантия, потому что наш командир тоже из горновых. Пошли к нему, живо!

Он схватил меня за руку, но Маша остановила его.

— А кипяток? Поспел уже. Давай твою посудину.

Маша берет у чубатого ведро, подставляет под кран. Бьется тоненькая струйка бурлящей воды.

Не выпуская моей руки, Чернопупенко укоризненно-насмешливо смотрит на Машу.

— Жидковат твой кипяток, хозяйка! Как с бычьего конца цедится. Открывай кран на весь поповский рукав.

Маша покорно убегает в мазанку, и из медного горла крана, клокоча, вырывается толстая струя крутого кипятка. Ведро наполняется в одно мгновение. Чубатый подхватывает его, властно и весело кивает мне:

— Пошли, пассажир! Да нос вытри почище. Сопливых на «Донецком пролетарии» не любят.

Я рысью бегу за веселым человеком. Оглянувшись, вижу на пороге приземистого домика Машу. Она срывает с ковыльных волос косынку и машет ею. Я хорошо знаю, что в ее руках — поношенный выцветший кумач, только и всего, но мне он посреди снегов кажется куском солнца.

Оглядывается и Петро Чернопупенко. Увидев Машу, ее сигнальный платок, останавливается. Стоит, смотрит, кусает губы, смеется глазами, говорит:

— Чернопупенко, не проходи мимо своего счастья! Хватай, держи, не выпускай до самой смерти! — Тяжко вздыхает, нахлобучивает на глаза шапку. — Эх, мать честная… война!

Шагаем широко, без оглядки. Розовые тени лежат поверх белой дорожки. Сахаристый снежок хрустит, поет под ногами. Идет чубатый кузнец, бахвалится.

— Мы не останемся без любви. Вот добьем буржуев, утвердим нашу власть, так все красавицы в один голос запоют: «Дорогой товарищ Чернопупенко, миленький Петя, славный боец рабоче-крестьянской Красной Армии, спаситель заклейменного проклятием народа, возьми ты нас в жены, за труды свои праведные!» Так или не так, Санька?

Мне хочется сказать дяде Пете что-нибудь такое же хорошее, красивое, но не подберу слов. Много их теснится в моей душе, но ни одно не доходит до губ.

Я молча киваю головой.

Перед узенькой железной лестницей, ведущей наверх, в бронированный пульман, Чернопупенко останавливается, кладет мне на плечо свою тяжелую руку.

— Подожди меня тут… Доложиться надо командиру.

Он поднимается с дымящимся ведром наверх, а я остаюсь внизу. Жду.

Переступаю с ноги на ногу. Отогреваю дыханием окоченевшие пальцы. Зубы стучат. Как сразу похолодало!

Жду. Не свожу глаз с железной лестнички. Прислушиваюсь, не донесется ли до меня сквозь толстую броню разговор командира с дядей Петей. Жду… Страх леденит душу: «Не возьмут, не возьмут!» День потускнел. Розовые тени растаяли. Снег покрылся синеватым, почти черным настилом.

Жду… И вдруг слышу оглушительный, громовой, будто с неба голос:

— Эй, земляк, взбирайся сюда, живо!

На вершине лестнички стоит ухмыляющийся во весь рот Чернопупенко. Зимнее яркое солнце бьет ему прямо в лицо. Глаза, рот, чуб, уши, каждая морщинка наполнены маковым цветом, пылают. Взлетаю к нему, жмусь к его коленям, и мы входим в пульман. Чернопупенко говорит:

— Прибыли, товарищ командир. Вот, прошу любить и жаловать, наш земляк.

Он толкает меня в спину, а сам отступает назад.

— Хлопчик, подойди поближе, не бойся!

Назад Дальше