— Замерял, замерял! — с угодливой поспешностью ответил Гаврила.
— Когда?
— И вчера и сегодня.
— Ну и как?
— Известно как… язычок пламени тянется кверху, синеет венчиком… Гнездо гремучки, а все ж таки для огня в самый раз.
— Ну это мы ще посмотрим, как оно там…
Обувшись в валенки, Никанор взял лампу, твердо направился к дыре, ведущей в Атаманий куток. Перед крестом остановился. Сломать или просто перешагнуть? Схватил верхний конец горбыля, сломал, переступил рогатку. Стал на четвереньки и пополз.
В нос резко шибануло запахом тухлых яиц. Темнота показалась тут мрачнее, гуще, неподатливее, чем в штреке, — огонь лампы резал ее, как ножом, и след сейчас же затягивало мраком. Откуда-то доносилось хлюпающее, шипящее клокотание, будто кто-то жадно вместе с водой пил и воздух.
Никанор остановился и, не дыша, долго прислушивался. Поднял над головой лампу, осветил пласт и увидел плоскую рваную щель, хрипящую невидимым газом.
Направил свет лампы вправо, влево по угольной стенке, — вот еще одна щель и еще… А сколько их еще невидимых!
Гиблое, проклятущее место! Недаром его закрестили горбылями.
Неторопливо, строго соразмеряя свои движения, подполз к рыхлой стенке пласта. Уголь черный, тусклый, без блеска, сырой, не отражающий света.
Осторожно, словно свечу навстречу ветру, поднес Никанор лампу к подножию пласта. Язычок пламени удлинялся, приобретал упругость, меняя желто-малиновый цвет на бледно-золотистый, обрастал сверху голубовато-прозрачным коготком. И чем выше, ближе к пласту поднимал Никанор лампу, тем сильнее, ярче светился венчик пламени…
— Ну как? — послышался снизу, из штрека, заискивающий голос.
Никанор не удостоил Гаврилу ответом.
Выполз в штрек, отдышался, согнал со лба жаркий пот, процедил сквозь зубы:
— Гнездо… а все ж таки мы его подпалим.
— Ну и слава богу! — шумно вздохнул Гаврила и побежал к телефону «Эриксон», висящему на крепежной стойке. Неистово завертел ручкой и, захлебываясь, радостной скороговоркой доложил хозяину «Веры, Надежды и Любови»:
— Карл Хранцевич, воля ваша полностью выполняется. Так, так… Готов. Уже переобулся. Одевается… Слушаюсь. Буду доносить…
Гаврила повесил трубку, танцующей иноходью вернулся к Никанору. Тот уже натянул на себя вывернутую шубу и лежал в узкой, как гроб, сточной канаве, полной черной воды. Когда длинная белая шерсть потемнела от влаги, а валенки набухли сыростью, Никанор выкарабкался из канавы. Темная вода ручьями стекала с него на сизую почву.
— Вот и хорошо! Никакой огонь тебе не страшен.
Никанор брызнул в лицо Гаврилы рукавом отяжелевшей шубы.
— Ты, ворон, не каркай! Чуешь?
— Слышу! — покорно откликнулся Гаврила и замер.
Никанор намочил овчинную шапку и глубоко, по самые уши, надвинул ее на голову. Сполоснул в черной воде канавы рубашку, туго обвязал шею и лицо. Оставил лишь узкие прорези для глаз. Надевая рукавицы, вспомнил о факеле.
— Эй ты, давай спички! — глухо приказал он десятнику.
Тот подстреленным зайцем выскочил из угла штрека, где затаенно сидел, подал теплый сухой коробок.
— Вот… — тихо шепнул Гаврила.
— Боишься?.. Вздуй факел! — властно, во весь голос прогудел Никанор.
Гаврила чиркнул спичкой — сломал, чиркнул другой — опять сломал. Третью Никанор отобрал. Зажелтела тусклая капля огня. Никанор бросил ее на факел, лежащий на почве, и штрек, задавленный темнотой, вдруг вспыхнул, ярко осветился, и Никанор увидел множество пар крепежных рам, убегающих далеко-далеко.
Поднял факел с земли, взметнул над головой.
— Ну, я пошел.
— С богом! — Гаврила хотел было перекреститься, но раздумал, тронул мокрый рукав шубы. — Никанорушка, слушай-ка, дружище, ты б того… этого… дай на хранение золотые… Боязно, как бы не потерял такой капитал в суматохе.
Никанор зло, усмешливо блеснул глазами.
— Не загублю, не бойся. Золото уже приросло к моей шкуре, — он резко выбросил руку, шлепнул десятника мокрой рукавицей по отвисшей губе. — Разумеешь? Так шо тебе, друже, придется свежевать меня, разом с шкурою брать золото, в случае… Эх, ты!
— Никанорушка, спаси и помилуй тебя!..
— Брысь, паскуда, шоб тобою тут и не пахло!
Никанор размахнулся факелом — огонь туго, парусно зашуршал на встречной струе, засвистел.
Страшен был Никанор в сырой тяжелой шубе, в валяных мокроступах, в набухшей шапке, с забинтованным лицом.
Гаврила тихо, задом, задом и бочком, отступил к телефону и там замер, повис на трубке.
Никанор опустился на четвереньки, зажал факел в зубах и пополз в Атаманий куток.
— Паа-шел… — срывающимся шепотом доложил Гаврила. Телефонная трубка трепетала в его руках. — Пошел, пошел!.. Не могу громче, господи, боюсь… А если выпал получится… И косточек своих не соберу…
Гаврила замер. Не отрывая от уха трубки, вглядывался в глубину штрека. Она снова была темной, лишь чуть розовела слева, где была закрещенная щель.
Никанор полз по тому невидимому руслу Атаманьего кутка, который кое-как омывался свежими струями воздуха. Пламя факела туго рвалось вперед на гриве подземного ветерка, мирно потрескивало, ярко, празднично освещало забой. В его непривычном свете все казалось необычным: крепежные стойки — толстенными, золотыми, почва — чугунно-сизой, пласт стеклянно искрился, кровля нависала предутренним небом.
«Может, хватит? — Никанор остановился. Оглянулся через плечо, взглядом измерил расстояние до щели. — Аршин десять прополз, не меньше. Хватит!» — И сердце его оглушительно забилось. Вот она, вплотную приблизилась его минута, может быть, последняя в жизни…
Он лег, держа факел на свежей струе, и запоминал обратную дорогу к щели.
Кожей, нутром, горьким шахтерским опытом своим чувствовал Никанор, на какой пошел риск. Если метана мало, то он вспыхнет и сгорит. Если же много, сверх всякой нормы, то…
Он живо представил себе, что тут сейчас, как только он сунет факел в забой, может произойти… И от этой мысли он невольно вздрогнул, перед глазами встала страшная картина: подожженный газ всепожирающим пламенем мечется вверх, вниз, вправо, влево, ищет пищу, горючее, растет, накаляется и, став молнией, с бешеной скоростью несется по штрекам, разливается по всем забоям, рушит крепление, сжигает людей, ломает им хребты, головы…
Никанор лежал на русле свежей струи, лицом к закрещенной щели, и набирался решимости. Отгорело уже яркое пламя факела, и он начал чадить, а Никанор все не решался. «Еще минута, — подумал он, — и все пропало, уплывут золотые…»
Никанор переложил факел в правую руку и медленно, вершок за вершком стал подвигать пламя к пласту, к газовому «кублу». Палка длинная, далеко достать можно.
С первым блеском молнии пожара он готов был ринуться вниз, на спасительную дорогу, в штрек.
Ждал пламени каждую секунду, и все-таки оно вспыхнуло неожиданно, ослепило, ахнуло, обожгло, завертело, затуманило, оторвало от почвы, понесло…
Очнулся Никанор в штреке, в сточной канаве.
Перед ним стоял на коленях узколицый человечишко и радостно трясся, скаля мышиные зубки. Кажется, Гаврила?..
Никанор все разом вспомнил и спросил:
— Ну… горит?
— Сгорел, проклятущий. Подчистую! Карл Хранцевич велели благодарствовать. Вставай, Никанорушка! Пир горой тебя дожидается.
Никанор выбрался из канавы, по-собачьи отряхнулся, сбросил тяжелую шубу.
— Зря дожидается. Нема часу пировать. Строюсь я. Чуешь? Строюсь!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Остап до гудка появился на литейном дворе домны. Стуча тяжелыми колодками по железным плитам, с рукавицами за поясом, с открытой богатырской грудью, щедро приветливый и бравый, обошел круглую башню доменной печи, стараясь попасть на глаза инженеру, мастеру или в крайнем случае десятнику — пусть знают, что не гнушается работой, не жалеет своего времени.
На чугунной канаве столкнулся с десятником Бутылочкиным, протянул ему обе руки и стал ниже ростом, будто врос в землю.
— А, крестный! Мое почтеньице, Микола Николаич. С добрым утром! Как спалось?
Остап старался говорить по-городскому, избегая деревенских слов, оскорбляющих, как он думал, умственность Бутылочкина.
Бутылочкин отвел Остапа в сторонку, доверчиво, как другу, сказал:
— Плохо спалось, дорогой, плохо. Перегулял вчера на крестинах у горнового Ярошенки. Беда. Трещит башка. Не знаю, как и достою горькую упряжку. Не поможешь моему горю, Остап?
Остап догадался, чем он может подсластить «горькую упряжку» своего благодетеля, крестного отца. Молча полез в дальний карман, молча достал серебряный рубль, молча прилепил его к ладонной мякоти десятника.
— Благодарствую! Я у тебя, дорогой, в долгу не останусь. Быть тебе горновым, попомни мое слово. Замолвлю словечко перед начальством.
«Зря стараешься, десятник, — думал Остап. — Не нуждаюсь в поблажках. Своими руками, слава богу, могу заработать место горнового».
Каждый день он первым приходит на домну, последним уходит домой. Если надо поднять многопудовую тяжесть, Остап первым сует под нее стальной лом. Если жидкий чугун разрушает песчаную канаву и угрожает разлиться по двору, Остап первым преграждает ему дорогу. Бросается в самое пекло — и не горит. Один ворочает глыбы чугунного скрапа, над которыми обычно пыхтят несколько человек — и не надрывается. Все доменщики им командуют — каждого без обиды, охотно слушается. Пока чугунщики курят, отдыхая, он возится на канаве: подсыпает на обочины песок, выравнивает желоб. Всю упряжку бегает по литейному двору, от одной работы к другой, быстрый, легкий, молчаливый. За сноровку его прозвали: Шило.
Главный мастер Колобов, усатый, с орлиным носом, и француз-инженер, с трубкой в зубах, толстоплечий и толстозадый Жан Жанович, за глаза называемый доменщиками Ж… Ж…… — даже эти два человека, никому и никогда не делающие добра, заметили старательность Остапа. Сразу же, как только около домны появился кряжистый, угловатый хохол, они отметили его. Через неделю главный мастер, самодовольно покручивая усы, говорил инженеру:
— Верткий хлопец. Пойдет в гору. Моя находка!
А еще через неделю уже и Жан Жанович красивым басом, с удовольствием слушая свой голос, говорил усачу Колобову:
— Я совершенно согласен с вами, обер-мастер! Этот чугунщик пойдет…
И Остап пошел: его назначили третьим подручным горнового. Подручный горнового, шутка ли! Один из трех хозяев матушки домны, этой капризной печки-великана, полной огня, руды, кокса, камня, день и ночь гудящей и изрыгающей расплавленный чугун. Надо быть богатырем, иметь семь пядей во лбу, чтоб властвовать над такой мудрой махиной.
Теперь с пикой горнового в руках, в войлочной шляпе, в синих, с железной оправой очках на лбу, в брезентовых рукавицах Остап казался себе богатырем.
В первый же день и час возвышения Остапа его большую радость омрачил горновой Гарбуз, неказистого вида, высокий, сутулый человек с землистым цветом лица, с глубоко запавшими щеками, но веселый, прямодушный, бесстрашно насмешливый. Передних зубов у него не было — выбиты ломом во время аварии на домне.
Узнав от мастера, что чугунщик назначен в горновые, Гарбуз бросил лом, снял рукавицы, подошел к Остапу и, будто впервые его увидя, протянул теплую шершавую, как чугун, руку и усмехнулся, смело показывая свой беззубый рот.
— Ну, здорово, господин горновой, здорово! Поздравляю. — Он бесцеремонно ощупывал руки Остапа, плечи, тыкал кулаком в грудь. — Камень ты, парень, железо, а все ж таки разгрызут тебя до последней косточки, съедят, сожрут, как цыпленка, если… если не дашь им по зубам. Одним словом, не будь съедобным дураком, берегись! Понял? Намотай себе на ус.
Остап, по правде сказать, ничего не понял, на что намекал Гарбуз. Кто собирается сожрать его вместе с костями? Кому надо дать по зубам? От чего надо оберегаться? И что намотать на ус? Не понял, но почуял, что Гарбуз хочет отравить его радость.
Не привык Остап обижаться На людей и оттого он усердно закивал головой: все, мол, понял, все сделаю, как велишь.
Гарбуз, надевая рукавицы и принимаясь за работу, серьезно сказал:
— Сегодня получка, а завтра праздник, божий день, так ты заходи в мою халупу, чайку вместе выпьем. С теплыми бубликами, — добавил он и показал свой улыбчивый, с голыми, яркорозовыми деснами рот. — А если хочешь, то я к тебе зайду. Слыхал, ты на Гнилых Оврагах нору себе роешь? Правда?
— Роем.
— Ну так вот, приду подсобить. Я, знаешь, мастак по плотницкой части — не брезгуй моими руками.
— Что ж, приходи.
А вечером, после гудка, когда Остап получил в заводской кассе получку, его подстерег в темном углу Бутылочкин, подал мягкую руку и тоже поздравил:
— Видишь, я свое слово сдержал… С повышением, родной мой! Радуюсь. В гору пошел, золотой, с моей легкой руки. Хорошо-с! Очень хорошо! — И умолк, крутил пуговицы Остаповой куртки, чего-то ждал.
Остап молчал, будто не догадывался. Тогда Бутылочкин сказал попроще:
— Сегодня, родной, опять могу составить тебе компанию.
— Нельзя мне… Гроши дуже нужны дома. Строимся мы на Оврагах. Потом, Микола Николаич, в другой раз…
Бутылочкин отчужденно отстранился, пожал плечами:
— Ну што ж, родной, што ж, на нет и суда нет. Пеняй на себя: завтра поставлю на старое место, чугунщиком.
— Микола Николаич, смилуйтесь!.. Как же так…
— А вот так!.. Захочу и даже чугунщиком не будешь работать. Я все могу. Да-с!
…Ночью они опять сидели в кисейном кабинете Аганесова. Рыдала гармонь, печалилась о Марусе, которая отравилась. Шуршали за обоями тараканы. На жестяном блюде пламенели, страшно выпучив глаза, клещистые раки.
Пил Остап наравне с Бутылочкиным, отчаянно хлестал стакан за стаканом, хмелел и все больше хотел хмелеть, заглушить жалость к деньгам.
Пять рубликов, пять целковых, чуть ли не половину получки швырнул в пасть этой прожорливой собаке. Сколько гвоздей, горбылей, стекла, кирпичей можно было бы купить на эти деньги!
Обливался потом около домны, сжигал себя над чугунной канавой, надрывал нутро над глыбами скрапа — и вот награда…
— Эх, сволочь гармонист, ловко, душевно запузыривает. Ты слушай, слушай, родной!
Остап не слушал. Смотрел на десятника и додумывал свою горькую, тяжкую думу. Мелкое птичье лицо Бутылочкина раскраснелось. Сквозь жиденькие усы просвечивала рыхлая, в черных точках кожа. На впалых висках чернели мокрые от пота волосы. Голые веки набухли. Узенький морщинистый лоб наползал на выцветшие брови. Серые водянистые глаза пучились и были похожи на сваренные в крутом кипятке рачьи бельма.
Бутылочкин рвал клешни раков, лущил их, как семечки, крепкими острыми зубами, шумно, с присвистом высасывал солоноватый сок и, сладко зажмурясь, раскачивал головой в такт гармонисту, притопывал, подпевал. Он был счастлив.
Остапу тошно глядеть на Бутылочкина, но он не отворачивается. Смотрит на него с отвращением, с ненавистью, с закипающей злобой и вспоминает слова горнового Гарбуза. Все правильно сказал беззубый, как в воду смотрел. Ишь, до чего же ловко жрет. Как он в рачьи клешни, в рачье брюхо вцепился! Вот так же сосет и людей. Кулаки Остапа сжимаются, в глазах темнеет. Наваливаясь грудью на стол, он все ближе склоняется к Бутылочкину, и все больше овладевает им соблазн ударить… Ударить изо всей силы. «Ударю, — подумал Остап. — Прямо вот зараз. Наотмашь. В самую харю».
Большая черно-сизая муха влетела в ситцевый кабинет. Закружилась, зажужжала вокруг керосиновой лампы, над столом, словно облюбовывая, куда бы ей сесть. На столе остатки колбасы, огуречный рассол, обглоданные кости, хвост селедки — садись, лакомься! Нет, кожа Остапа показалась мухе слаще. Расположилась на его щеке, выпустила свой игольчатый хоботок и присосалась. Согнал. Муха улетела, покружилась, опять села на лицо. Остап раздраженно махнул рукой, задел стоявшие на столе бутылки. Они загремели и, падая одна за другой на пол, разлетелись на куски. В душе Остапа сразу рухнули все преграды. Ударил по тарелке кулаком, и она рассыпалась, как перегоревший корж. Ударил еще по одной — и эта разлетелась в черепки. Бутылочкин испуганно вскочил, пытался обнять Остапа.