Все расположились за столом, как того хотел Никанор, все радостно ухмылялись, глядя на то, как он разливал по кружкам водку. Рыжая борода его, помытая горячей, со щелоком водой, иконно золотилась, глаза добрые, молодые, на толстых губах улыбка.
— Ну, выпьем, народ честной, за нашу хатыну, за то, шоб под ее крышей не переводилось счастье, шоб кишели в ней, як муравьи, наши диты и внуки, шоб лунав, гремел тут, як весенний гром, жиночий смех и песня, шоб люды, глядя на халупу Голоты, завидовали нашему житью-бытью.
Глубоко заглянул Никанор всем в душу, высказал вслух то, о чем все думали, чего все желали себе.
— Выпьем, батько! — дрожа губами, промолвил Остап.
Прослезилась Марина. Влажно заблестели глаза Горпины, всегда молодые, всегда радостные. Прижавшись локтем к мужу, толкнула его, горячо зашептала:
— За благополучие нашего наследника.
Любуясь раскрасневшейся, налитой молодым здоровьем и силой женой, Остап пошевелил рыжеватыми подпаленными бровями чугунщика, усмехнулся:
— Сына ждешь? А як дочь?
— Ну так выпьем за благополучие нашей доньки.
— Нельзя тебе, Груша, водку.
— Можно! Погулять хочу, Остап. Не мешай.
— Ну, добре, гуляй. — И Остап осторожно, чтобы не видели отец и мать, прижался коленом к теплой мягкой коленке Горпины.
Пили горькую, закусывали прокисшими огурцами, сизой, с чернью картошкой, солонили рот ржавой, самой дешевой селедкой, а на сердце становилось все теплее, все слаже, все просторнее, и куда-то рвалась душа, чего-то хотела она еще более светлого, еще более праздничного.
— Споем, бабо, тряхнем стариной. — Никанор обнял своей могучей рукой худенькие сухие плечи Марины, и она вся встрепенулась, как птичка, почуявшая весну, волю, покорно прильнула к богатырскому плечу мужа.
— Какую, Никанорушка?
— Спрашиваешь! Давай нашенскую, про красавушку. Начинай.
Вскинулась кверху маленькая пепельноволосая, с узелком на затылке голова Марины. Уши порозовели. Глаза смотрят в потолок — серые, ясные, зоркие, девичьи, ждущие и зовущие. Распустились все морщинки на смуглом лице, оно побелело, похорошело, помолодело и бесстрашно цветет даже по соседству с невесткой Горпиной. Раскрыла разрумянившиеся губы, блеснула влажными глазами, набрала в грудь воздуха и тихо, сдержанно, голосом ясным и звонким, забыв обо всем на свете, запела:
Никанор, задумчиво глядя в земляной пол, в пространство меж широко расставленных колен, низким трубным голосом тревожно-властно зарокотал:
На губах Марины вспыхнула гордая, счастливая улыбка, вокруг глаз лучились морщинки.
Никанор — глухо, тоскливо:
Марина поворачивает голову к Никанору, смотрит на него победно.
Теперь и Никанор отрывает тяжелый взгляд от земли, смотрит глаза в глаза своей сударушки и в его голосе звучит нетерпение, не грозное и не властное, а покорное, умоляющее:
Марина, стыдливо прикрыв очи, усмехается:
Вся землянка полна песенных звуков, поднялся, растаял потолок, открылось высокое небо, щедро засеянное просом звезд, и туда, в небо, летят журавлиные стоны и вздохи Никанора. Он пел, и все шире становились его плечи, выше задиралась голова, все более гордым становился взгляд, все солнечнее отливала тяжелой медью расчесанная борода. Песенные слова он выговаривал с такой радостью, будто впервые произносил их, будто только что придумал и радовался, что они легко, просто дались ему, самые нужные, самые сокровенные.
Умолкли певцы, призадумались. И никто не смеет порвать тишину. Даже Кузьма не шевелится, не раскрывает рта. Никогда еще не видел своего деда таким.
И Марина не может оторвать глаз от своего Никанора. Смотрит на морщинистые щеки, изъеденные шахтерской пылью, и не видит их. Перед ней ясное, как полный светлый месяц, лицо доброго молодца, по прозвищу Красный Никанор. Из края в край, по всем берегам Азовского моря, на той, кубанской стороне, и на этой, донской, известен светлоокий детина, первый молотобоец, первый косарь, первый песенник, первый добытчик камня, первый танцор, двужильный пахарь, всем девчатам желанный парубок. Любая девка, самая богатая, с большим приданым пошла бы за Никанора, а он выбрал ее, бедную, голоногую, в одной домотканного полотна рубашке. И вспомнилось старой, как она стала женой Никанора. Не было у него ни дома, ни хаты, ни сарая. Батрачил он в то время на хуторах, около Миуса: садовничал. Жил в камышовом шалаше, на берегу реки, в неоглядном вишневом саду. Молодые деревца, обсыпанные белыми цветами, бегут друг за дружкой по солнечному косогору, спускаются к самой реке, к берегу, густо заросшему весенней и нежно-зеленой муравой. Цветут вишни на земле, цветут отраженные в весенней воде. И вот сюда-то, в свои вишневые владения, и привел Никанор молодую жену, красавушку Марину, тут и любил, и кохал и лелеял ее под неумолкаемые от зари до зари соловьиные песни, под стон горлицы, под печальное кукование кукушки… Давно живет на земле Марина, много горя вытерпела, внука дождалась, а вишневый сад в цвету До сих пор не ушел из ее сердца, и соловьиные песни еще и поныне тревожат ее.
Никанор хлопнул ладонью по столу, гикнул, свистнул, озорно осклабился, подтолкнул Марину, вызывая ее на такое же озорство, и она поняла, чего захотелось ее развеселившемуся мужу, полетела ему навстречу. Чистое, правдивое ее лицо стало блудливо-ласковым: губы морщинятся, глаза прищурены, брови бесстыдно ломаются. А голос песенно-вкрадчивый:
Смеются, поют, озорничают Никанор и Марина, и не скажешь, что им вместе сто лет стукнуло, что у них есть внук, что суждено им прожить остаток своих жизней в тяжких заботах.
— Эх!.. — Никанор вскакивает И ногами отпечатывает на глиняном полу то, что нельзя высказать даже песенными словами.
Пропеты все песни, выпита вся горилка, съедено все, что было на столе, догорел каганец. Пора и спать. Праздник, слава богу, удался. Остап и Горпина уже легли. Марина гнется перед божницей, бормочет молитвы.
Разгоряченный, в одной рубашке, лохматоголовый, хмельной, Никанор выходит на улицу. Широко расставив ноги, засунув руки глубоко в карманы шаровар, по-хозяйски твердо стоит на гнилоовражной земле и смотрит в ночное небо. Все хорошо и там, в небе: привольно, светло, звезда с звездою, как кума с кумом, весело переговариваются. Свое, домашнее, праздничное небо.
— Эх!.. — шумно вздыхает Никанор и оглядывается по сторонам, ищет нового созвучия с тем, чем полна его душа.
Верба, растущая у самой землянки, серебрится в свете луны: все ее ветки обросли пушистым игольчатым мохом. В седых мхах и каждая бурьяная былинка. А земля густо обсыпана инеем, как ломоть черного хлеба солью. Где-то далеко-далеко, за шахтой «Вера, Надежда и Любовь», и еще дальше, за каменными карьерами, ликует бессонный голос гармошки. «Коногон какой-нибудь неугомонный тоже празднует», — думает Никанор.
И даже в полночном заводском гудке, протрубившем конец упряжки, чудится Никанору праздничная радость.
— Эх!.. — шумно крякает он.
— Никанорушка!.. — доносится чуть внятный голос со дна оврага, из терновника.
Но Никанор не верит своим ушам: не человек то, а ветер.
— Никанорушка!..
Не откликается Никанор на нежный, умоляющий голос ночного ветра. Смотрит в небо, и чудится ему там, среди звезд и сизых облаков, белобородый дядька. Кивает своему ровеснику, ухмыляется: «Здорово, Саваоф! Царствуешь? Ну и як, не обридло тебе царствовать по старинке? Давай, друже, поворачивай оглобли на другую дорожку, на справедливую. Это ж так легко, просто сделать, без всякой арихметики. Кто больше работает, тот и должен быть счастливым: иметь вволю хлеба, крышу над головой, ноги обутыми и срам прикрытым».
С самой вершины неба, где виделся Никанору Саваоф, сорвалась звезда. Она понеслась вниз, к земле, оставляя позади себя дымный сияющий след, и упала невдалеке, чуть ли не на самом краю оврага. «Добрый знак, — подумал Никанор, и глаза его лукаво сощурились. — Спасибо тебе, боже праведный, за такую ласку, за благословение».
Отрезвев на холоде, зябко передернув плечами, он торопится в землянку, к Марине. Ляжет сейчас на горячей печи, обнимет свою неотцветающую красавушку и расскажет, до чего додумался, глядя в осеннее небо, на падающую звезду.
— Никанорушка!..
Нет, это не ночной ветер, а живой человек. Вот он стоит перед ним, белолицый, с непокрытой головой, с толстой шалью на плечах, с горящими глазами. Никанор, уже схвативший холодную дверную скобу, остановился.
— Ты, Дарья? — угрюмо спросил он.
— Я, Никанорушка.
— Чего тебе, шалава? Чего кукуешь не в свой час?
Дарья робко приблизилась и, горячо дыша в бороду Никанора, прошептала:
— Голубчик ты мой золотой, осиротела я без тебя. Милушка ты моя.
Никанор длинной сильной рукой беспощадно отодвинул от себя Каменную бабу, грозно сказал:
— Гэть, Дашка! Шоб и духу твого тут не було. Ни завтра, ни послезавтра. Навсегда. Чуешь? А як шо не послухаешь…
Дарья отступила, зашипела:
— Не грози, голоштанник! Построился, хо-зя-ин! Не жить тебе тут, рыжий бугай. Не завтра, так послезавтра вынесут тебя ногами вперед из твоей халупы.
— Не каркай, Дашка. Добром прошу: гэть с моих очей. Иди, а то…
Взмахнул руками, шагнул к Дарье, и она исчезла в колючем, звенящем стеклярусом терновнике.
Никанор постоял на скользком косогоре, послушал удаляющийся шум шагов на дне оврага и вернулся в землянку. Проклятущая шинкарка замутила всю радость, такой праздник испортила.
— С кем это ты на улице разговаривал? — спросила Марина, когда Никанор забрался на печь.
— С господом богом, — хмуро отрезал Никанор. — Спи, стара, спи. Нагулялись вволю, хватит.
…Так поселился в Гнилых Оврагах первый житель. Скоро на свалке нельзя было найти свободного кусочка земли. Селились там шахтеры из балаганов, металлисты франко-бельгийской компании «Унион», рыночные нищие, воры, проститутки — все те, кому не было места в городе.
В кирпичной, будочке с оцинкованной крышей расположился полицейский участок. За оврагами выросли корпуса казачьих казарм.
За то, что здесь поселился всякий сброд, за то, что землянки напоминали собачьи конуры, поселок прозвали Собачеевкой.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как ни ломает жизнь человека, он все шагает и шагает в завтрашний день.
Били плетью, морили голодом рабочий народ, топтали его, а он рос и рос, все умножая богатства земли российской.
Вокруг Гнилых Оврагов, вокруг всего города, а кое-где и в самом городе возникли новые шахты — «Иван», «София», «Марковка», «Щегловка», «Амур», «Капитальная». На металлургическом заводе франко-бельгийских акционеров «Унион» рядом с маленькой домной рвалась к небу вторая, а за ней и третья, закладывался фундамент четвертой. Ушла вниз, на новые горизонты, к щедрым пластам и «Вера, Надежда, Любовь».
Железные дороги вдоль и поперек изрезали донецкую степь, и там, где дымились горькие полынные заросли, весело гудели паровозы.
Все больше и больше огней сияло на земле, все теснее было на ней от шахтеров и металлистов, все шумнее, веселее, приманчивее становился Донбасс, все больше людей слеталось на его огоньки.
Утром и вечером, в конце дневной упряжки и в начале ночной батюшка Донбасс — кормилец рабочего люда, прибежище обездоленных, горемык, искателей счастья, отчаянных охотников за рублем, честных тружеников — перекликался десятками и сотнями гудков.
На севере и юге, западе и востоке, на высоких буграх и в глубоких ярах, во всех уголках донецкого края, от Донца до Савур-могилы, от Святогорских монастырских гор до юзовских черных курганов ревут и ревут гудки, созывая людей на артельную работу, на повседневный труд ради куска хлеба.
Гудят, поют басом шахты и заводы, как бы выговаривают:
— Я — Иван, Иван, у-у-у!..
— А я — Смолянка, а-а-а-а!..
— У-у-у-у-у!.. Вы слышите нас?.. Мы — Вера, Надежда, Любовь.
Шел в гору и род Голоты. У Кузьмы появилась сестренка, а у деда Никанора и у бабки Марины — внучка: черноволосая, чистенькая, как спелая слива, смугляночка. Назвали ее Варькой. Такой у нее звонкий певучий голосок, что его слышно на все Гнилые Овраги. Не успела Варька крепко стать на ноги, как у Остапа и Горпины родился третий наследник — Митька. Вслед за ним на землю вступила еще одна дивчина — Анна, попросту Нюрка. Всех родила Горпина легко. Труднее ей достался последний сын, Александр, Сашко, Санька. Родила его, когда уже распрощалась с молодостью, растратила силы. Не доносила Саньку до положенного срока…
Он рос хилым и покорно-тихим. Никто не думал, что он долго заживется в землянке. Целыми днями лежал в колыске (незадолго до этого в ней качались Варька, Митька, Нюрка) с закрытыми глазами, желтокожий, с тряпичной соской во рту, гологоловый, безголосый. Не закричит, не заплачет, не засмеется, не протянет ручонок к матери. Даст ему Горпина грудь — хорошо, сосет, пыхтит, чмокает от удовольствия, дрыгает ножками, а не даст — не плачет, не жалуется, не просит.
Если бы не бабка Марина, наверное, переселился бы самый младший Голота из землянки на кладбище на первом же году своей жизни. Бабушка варила хлопчику кашу, подсыпала в манную крупу какие-то сушеные духовитые травы. Купала его в череде, закапывала в уши какой-то дегтярно-черный настой лесных кореньев. И повеселел скучный мальчишка, стал голосистым, буйно, как бурьян, потянулся кверху, пил и ел охотно все, что ему давали. А через год-другой и забыли в землянке, что уродился Санька хилым, что пророчили ему короткую жизнь. Крепко встал на свои кривые ножки большеголовый карапуз набирал год за годом силы и стал таким же, как и многочисленные собачеевские ребятишки: чумазый, кудлатый, визгливый, сопливый, исцарапанный, бегал в зарослях терновника, рыскал по пыльной улице, бултыхался в солнечные дни в мутной запруде, в горловине Гнилого Оврага, гонялся по всей Собачеевке за шарманщиком, встречал после гудка на заводской дороге отца, беспощадно дрался с братом Митькой и сестрой Нюркой.
Дружил он с Варькой, хотя она была уже почти девкой. Бегал с ней по воду в дальнюю криницу, а по воскресеньям ходил в лес. Ему нравилось слушать, как звонко, задушевно поет она по вечерам со своими подругами.
Санька — это я.
Все, что знаю о своем деде Никаноре, об отце и матери, я много раз слышал от бабушки Марины. Чудесной она была рассказчицей. Любил я ее слушать. Да и не только я. Все мы: Нюрка, Митька, Варька и даже молчаливый строгий Кузьма, сгрудившись вокруг печки, у вечернего огня, слушали ее длинные певучие рассказы об атаманах-разбойниках, о вольных запорожцах, о бандуристах, кочующих из края в край, о том, как на земле появился первый шахтер, как человек ухитрился поймать молнию, приручил ее и загнал в стеклянный пузырь, как люди стали бедными и богатыми, кто в Донской губернии заводы завел и кто и откуда на них работников привозил. О горькой нужде, о хозяине злом, о красавушке-сударушке и еще о многом другом поведала нам бабушка своими песнями. Пела задушевно, голосом чистым, молодым, не хуже Варьки. Маленькая, сухонькая, с пепельным узелком волос на затылке, с промытыми морщинами, белозубая, в чистой отглаженной кофте и юбке, окутанная с ног до головы душистым запахом трав и кореньев, она с утра, едва засветлеет оконце, и до вечерней звезды мечется вместе с моей матерью по землянке, от печки к корыту, от божницы к столу: варит, парит, стирает, шьет, печет хлеб, лепит вареники, разливает борщ. Одно платье у Варьки, по одной рубашке у меня и Митьки. Старенькие они, вытерты, но в аккуратных заплатах, чисто помыты. Бабушка зорко следит за всеми нами, чтоб мы не опаршивели. Мала наша землянка, глубоко в склон оврага врезана, но все белым-бело в ней — стены, потолок, печка, — а по белому все васильки, васильки. В четырех углах висят мешочки с лесной травой. Под иконой целый сноп засушенных цветов. На глиняном полу, около кровати, осколком радуги лежит домотканая, из разноцветных лоскутьев дорожка. Все чугунки, все ложки, все миски, горшки блестят как новые. Плаха стола выскоблена. В окна льется незамутненный свет. И оттого, наверное, в нашей халупе всегда просторно, всегда духовито.