Никанор открыл глаза, властно посмотрел на жену.
— Цыц, жинка! Я ще не покойник.
Марина покорно закрыла ладонью скорбный заплаканный рот.
Гаврила погладил кудлатую, забитую угольной порошей голову забойщика, дружески упрекнул:
— Эх ты, беспутный! Я ж говорил, требовал, приказывал: крепи забой, Голота, крепи!.. Не послушался. Ну, что теперь скажешь горному инспектору? Пеняй, друже, на себя.
— Молчи!.. — Кровью налитыми глазами Никанор покосился на десятника, и тот покорно умолк.
— Так, Никанор, так! — обрадовался кто-то в толпе шахтеров. — Скажи ему, цепной хозяйской собаке, правду-матку.
— Не надо, пожалей: околеет от той правды наш Гаврила.
Угрюмые шахтеры плотнее обступили Никанора. Краснорожий фельдшер отгонял их, кричал:
— Разойдись от солнца, раздвинься! Человеку простор нужен. Разойдись, дай дохнуть… Кому ж я говорю!
Нехотя расступались шахтеры.
Никанор не стонал, не охал. Приподнялся, устало погладил поясницу. Сидел, горбясь, кашляя, отплевываясь черной кровью, старый, худой, с запавшими щеками, с глубоко провалившимися глазами.
Фельдшер стучал о его зубы кружкой с молоком. Никанор жадно глотал, проливал молоко на бороду, вздрагивал лопатками. Потом неожиданно для всех встал на ноги и, не качаясь, твердо шагнул, тихо позвал жену:
— Ходим, Марина.
Шахтеры расступились. И тут Никанор прямо перед собой увидел Каменную бабу, шинкарку. Толстощекое ее лицо заплакано. Она, не стыдясь людей, жалостливо глядела на своего «кума».
Никанор нахмурился, молча отстранил Дарью с дороги и, опираясь на плечо Марины, медленно переставляя ноги, побрел к воротам. Десятник Гаврила не отставал от него.
Молча, пораженные, смотрели ему вслед шахтеры. И не скоро кто-то осмелился сказать:
— Ну и человек!..
Когда Никанор проходил мимо шахтного здания, на каменном крылечке конторы показался хозяин — в белом картузе и в белой тужурке, с трубкой в зубах, потный, багроволицый. Карл Францевич сочувственно заулыбался, покачал огромной белесой головой.
— Ай, ай, ай, Голота!.. Как это слушилось? Какой злой несшастье. Иди сюда, голубшик, иди, мой друг!
Никанор хмуро топтался перед крылечком, смотрел в землю. Гаврила толкнул его в спину.
— Иди, дурак, не отказывайся от хозяйской заботы.
— Иди, Никанорушка, — робко попросила Марина.
Карл Францевич проворно сбежал с крылечка и, придерживая Никанора под руку, ввел его в контору, в свой кабинет, усадил на диван, налил в стакан густого красного вина.
— Выпей, друг, это прибавляйт здоровья.
Окрашивая губы в бурачный цвет, Никанор опорожнил стакан.
Карл Францевич осторожно, чтоб не запачкать свою тужурку, сел рядом с шахтером.
— Ну, а теперь говори, как это слушилось? Ай, ай, ай! Такой прима майстер, такой хороший забойщик, а не жалейт себя. Пошему не хотел крепит кровля? Пошему не слушаль добрый голос десятник? Ай, ай, ай. Не ошидаль, Голота, такой безумство. Плохо ты делаль. Убыток есть моя шахта. Не хорошо, ошень не хорошо. Другой шахтер такое дело делай, я много штрафует его, увольняй, предает суду, убыток платить требуйт. — Карл Францевич еще наливает в стакан вина, всовывает его в черную покорную руку Никанора. — Пей. Вот так, молодшина!.. Все я тебе прощайт. Друга нельзя штрафовать, друга нельзя тянуть в суд. Друга надо жалейт. И я так делайт. Сам ты виноват, сам попал завал, моя шахта убыток делал, а я… — Карл Францевич достал из белой тужурки сияющий рыжий кружочек, положил его на заскорузлую ладонь Никанора. — Держи! Добрый сердце есть моя грудь. Не благодари, пошалуйста, не надо! Бери деньги, бери! Я знаю, ты есть шестный, справедливый шелавек, правду скажешь фабришный инспектор. Завтра он приедет сюда, следствие делайт. Так ты ему и скажешь правду: сам я виноват, господин инспектор, штраф с меня надо требовайт, а хозяин простил. Хорошо? Ты понял?
Никанор молчал.
Десятник Гаврила поспешно закивал, отвечая за Никанора:
— Понял, все понял, Карл Хранцевич! Человек он догадливый, каждое слово на лету хватает. Только войдите в положение… говорить ему сейчас трудно.
Карл Францевич на прощание похлопал Никанора по плечу.
— Ладно, я верит. Молшание — дороже золота. До свиданья, Никанор. Отдыхай. Выздоравливай скорее. Если деньги на хлеб не будет, приходи сюда, бери деньги мой карман, как свой карман. До свиданья.
…Несчастье снова загнало семью Никанора Голоты на старое место, куда она уже и не думала возвращаться, — в балаган, на дощатые нары. А недоделанная землянка мокла под холодными дождями.
Никанор лежал на нарах, укрытый старым полушубком, хрипло кашляя, и удивлялся. Балаган кишел народом, Тут и шахтеры и металлисты — все в чистом. Дневная и ночная смены столкнулись, места всем на нарах не хватает. Почему? Бунт, что ли, опять?
Гарбуз осторожно подошел к Никанору, снял с полушубка завиток стружки, погрыз голыми деснами, выплюнул и сказал:
— Вот что хозяин сделал с человеком!
— Это жадность, а не хозяин! — зло крикнул кто-то сзади.
— А жадность откуда у него взялась? Молчишь? Ну и молчи.
Никанор с трудом приподнялся:
— Люди добри, не поднимайте гвалт, я отдохнуть хочу.
Гарбуз не отставал:
— Эх, Никанор Голота, по-слепому живешь! Вот землянку строишь, придется ли жить в ней, а?
— Ну, ты… — Никанор свирепо взмахнул кулаком.
Шумно хлопнули двери, и на пороге, блестя серебром пуговиц с орлами, появился сизоносый пристав с тремя городовыми. Их сопровождал прилизанный, блаженно ухмыляющийся Бутылочкин. Блюстители порядка молча, дружно барабаня коваными каблуками о кирпичный пол, прошли в глубь балагана и остановились неподалеку от лежавшего Никанора.
Бутылочкин, не теряя времени, начал:
— Гуляете, родные? Гуляйте, отдыхайте, польза от этого организму прямо золотая, да!.. А как же завод, домна? А? Как же, я спрашиваю?
На молодом десятнике черная пара из толстого сукна. Широкие штанины вобраны в начищенные сапоги с твердыми вверху и морщинистыми внизу голенищами. Под тяжелым мешковатым пиджаком, поверх полотняной, расшитой бордовыми цветами рубахи синеет бархатный, в цветочек, узкий, расползающийся по швам, недоношенный каким-то барином жилет. Из кармашка в кармашек протянулась дутая рыжая цепочка с золотым ключиком и костяной плашкой с изображением трефовой дамы.
— Вот что, дорогие! — продолжал Бутылочкин. — Прислали меня уважаемые бельгийские инженеры спросить: пойдете вы на работу?
— Нет, не пойдем, — ответил Гарбуз.
— Что? Ты, родной, за всех не расписывайся. Вот ты, чугунщик Остап, выходи завтра, поставим тебя в подручные горнового.
— Покупаете? — усмехнулся Гарбуз. — Не выйдет Остап. Не вышел сегодня, не выйдет и завтра.
Никанор приподнялся, грозно посмотрел на сына.
— Бастуешь? С бунтовщиками связался? — Он нагнулся под нары, вытащил рабочую одежду Остапа, бросил ему в ноги, приказал: — Одевайся! Ну? Живо! — и, закашлявшись, упал на свое место.
Гарбуз ногой задвинул одежду обратно под нары.
— Никуда он не пойдет, дядько Никанор. Никуда! — Обернулся к Бутылочкину: — Никто не пойдет.
Бутылочкин глянул на стражников, чуть заметно кивнул им головой и пошел на Гарбуза:
— Ты што? Бунтовать? Народ баламутить?
— Не трожь, — спокойно сказал Гарбуз, — не трожь, добром говорю.
Бутылочкин не унимался:
— Нет, ты ответишь, золотой, мы спросим с тебя, шкурой спросим. — И лез к горлу Гарбуза.
Гарбуз сильно двинул его локтем. Бутылочкин качнулся, забойщик Коваль присел, подставив спину, и десятник перелетел через него, ударившись каблуками о нары. Бутылочкин вопил, лежа у ног Гарбуза.
— Бунт!.. Революция!
Никанор возмущенно шептал:
— Шо вы делаете, окаянные?
Медленно поднялись усатые гости. Бутылочкин вскочил и разгневанно, тыкая пальцем в Гарбуза, закричал:
— Бунтовщика связать!.. Там с ним, родненьким, поговорят.
Сизоносый пристав направился к Гарбузу. Его остановил хмельной крепильщик Дубняк:
— Осадите, ваше благородие.
Впереди засмеялись. Нос пристава полыхнул синим гневом. Стукнув каблуками, он брезгливо закричал:
— Прочь, поганый пропойца! Забрать! — приказал он, пробиваясь к Гарбузу. Его пропустили в середину, но, как только он оказался в кольце, забойщик Коваль, подмигнув, ткнул его в Спину. Вытянулось много рук, и низенький, с туго накачанным брюшком, пристав замелькал мячом.
В это время широко открылась высокая дверь и в лихо заломленном сине-красном картузе на кучерявом чубе, верхом на лошади ворвался первый всадник казачьей сотни. Наотмашь, в протяжку, опытно и заученно, он ударил плеткой Дубняка через лоб к затылку. Крепильщик вскрикнул, схватился за лицо. Казак хлестнул его поперек горла, по костяшкам пальцев, а когда Дубняк затряс ими в воздухе, тот, крякнув, ударил его еще раз.
Подогнув колени, Дубняк тихо опустился на пол. Лошадь, брызгающая пеной, придавила его копытами. Поднявшись на дыбы, кроша подковами кирпич, она наступала на людей.
За первым казаком вскочили еще. Замелькали красные околыши под окнами, ощерились пики, захрапели лошади.
— На кого саблюку наточили, чубатые? — истошно, с пьяной удалью закричал кто-то с верхних нар. — С кем воюете, красные лампасы, дурачье?
— Не дурачье они, а душегубы.
— Эй вы, войско донское храброе!.. — не унимался пьяный голос. — В Маньчжурии бы вам свирепствовать, японцам-супостатам головы рубить, а вы тут…
— У, вы, ж…лизы, шлюхи самодержавные!
Казаки похватали всех зачинщиков бунта, всех недовольных угнали в участок, и в бараке стало тихо.
Никанор забился в темный угол нар, закрыл голову тряпьем, ничего не желал видеть и слышать. «Что наделали, бунтовщики! — думал он. — Да разве хозяина пересилишь? Разве свою добрую долю нахрапом раздобудешь? Терпи, работяга, терпи, счастливым станешь».
Долго недомогал Никанор, но отлеживался мало, неохотно и сердито ворча на себя: «Ишь, лежебока, рукобелый». Выздоравливал на ногах, в работе. И угля добывал меньше, и заработки упали, и ел хуже, — страшный кашель, часто с кровью, терзал тело, — но не жаловался. Лишь к осени окончательно стряхнул с себя все болячки, прочно стал на ноги.
Землянку теперь достраивал праздниками. Ни одного воскресенья не пропускал, пока не навесил дверь и окна, не соорудил сарайчик для поросенка. Забив последний гвоздь, медленно прошелся перед землянкой, любуясь воздвигнутой собственностью. Добра хатына, своя!.. На золотом фундаменте покоится она. Если б не хозяйские золотые, то не было бы и хаты. Вот, как ни убегала от него добрая доля, а он все-таки поймал ее, приручил. Такая, значит, арифметика. У всякой твари есть свое гнездо, должно быть оно и у человека. Теперь, когда есть своя хатына, жизнь переменится. Должна перемениться. Самая крутая гора пройдена, теперь под гору, только под гору шагать: все деньги, сколько ни заработаешь, можно тратить на хлеб и говядину, на обувку и одежду. А через годик или два можно и на черный день откладывать по трешке или пятерке в месяц. Одним словом, жизнь начинается, настоящая жизнь!
И неправда то все, чистая неправда, злые выдумки, что поют по вечерам пьяные о шахтерах: «Шахтер-холод, шахтер-голод. Нет ни хлеба, ни воды. Нет ни хлеба, ни воды. Нету воли никуды». Есть у Никанора и вода и хлеб, есть и крыша над головой, и воля, и сила. Все есть, чем жив человек.
Никанор с хозяйской удалью и твердостью ударил кулаком в дверь землянки, распахнул ее. Перешагнул порог и, оставляя на незатвердевшем еще глиняном полу огромные следы веревочных лаптей, ухмыляясь, протрубил басом:
— С собственностью вас, Никанор Тарасович!
Вселялись в новое жилье глубокой осенью — на дворе уже ледок затянул лужи, грязь на улицах засухарилась, а на вербе остекленел иней. После светлого морозного дня в землянке показалось темно, сыро и тесно, но все промолчали.
Внесли в халупу три мягких узла с дерюгами, подушками, носильными вещами, гремящий мешок с железной посудой, ведра, корыто, коромысло с кочергой и огромную, ведра на три, глиняную поливаную макитру для теста. За пазухой у Кузьмы отогревались два торкута — белые, лохматоногие, чубатые голуби. Бабка Марина прижимала к груди потемневшую икону и божественную картину в рамке — «Тайная вечеря». А в карманах ее зипуна, в узелках и в маленьких мешочках хранились заветные духовитые травы, собранные в Батмановском лесу и в степи, за рекой. Переступив порог землянки, она перекрестилась, развязала туго набитый полотняный мешочек, достала из него щедрую щепоть сухой травы и опылила ею сырые углы халупы — северный и западный, южный и восточный. Опыляет и приговаривает:
— Сгинь-пропади навеки и мокрица, и шашель, и мышь, и блоха, и клоп, и гнида, и всякая чирва, летающая и ползающая, и болезня видимая и невидимая, работящему человеку страшная. Чур, чур, чур. Фу. Ха. Аминь!
Никанор не верит ни в бога ни в черта, ни в знахарские травы еврей жены. Только в силу рук своих верит. Но он не мешает Марине колдовать, не подсмеивается над ней — пусть себе утишается. Какой с бабы спрос!
— Ну, Груша, як, в самый раз хатыну построили, а? — Никанор положил руку на полное мягкое плечо невестки.
— Да, батя, в самый раз. Скажу по правде, я так боялась, так боялась, шо в балагане, среди чужих мужиков придется второго сына на свет божий выпускать.
— Знал я про твои страхи, того и спешил строиться. Все теперь позади, Груша. Дома ты. Выбирай себе красный куток и устилай пухом гнездышко.
— Спасибо, тато!
Горпина, вся в веснушках, с распухшим носом, но веселоглазая, облюбовала самый светлый угол в землянке, повесила колыску.
Тут же, у колыски, Остап соорудил для себя и жены дощатые нары, накрыл их дерюгой. А Никанор и Марина облюбовали себе спальное место на печке: на ее лежанку они забросили соломенные подушки, веретье, одеяло.
Все работали, всем было дело, один только Кузьма со своими голубями, спрятанными за рубашкой, неприкаянно слонялся по землянке, не находил себе места, путался в ногах. Горпина наградила его подзатыльником.
— Сядешь ты или не сядешь, маятник?
Кузьма захныкал:
— Мам, тут холодно.
Никанор покосился на внука: «Ишь, какая кислятина благородная. Хоромы ему подавай. Не нашего покрою хлопчик, не нашего».
Зажгли каганец. Тряпичный фитиль, пропитанный постным маслом, тихонько затрещал, вкусно зачадил. По глиняным, еще не просохшим стенам домовито поплыли огромные тени — Никанора, Остапа, Марины, Горпины. От живого человеческого дыхания запотели подслеповатые оконца, врезанные на уровне земли. Кто-то притащил сухого терновника, щепы, и в холодной утробе русской печки вспыхнул яркий веселый огонь. Красные языки жадно лизали крутые закопченные бока ведерного чугуна. И этот огонь сразу оживил, наполнил теплом мертвую земляную нору, сделал ее человеческим жильем. А после того как бабка Марина кинула в огонь щепоть какой-то сухой чудодейственной травы, когда по землянке поплыл медово-мятный дух, когда глаза сладко, до слез, защипал церковно-угарный дымок, все окончательно, твердо почувствовали себя и дома и по-праздничному хорошо. Марина широко перекрестилась.
— Ну, слава тебе, боже, теперь и у нас есть крыша!
— И нашим мозолистым рукам слава, — усмехнулся Никанор. Он подмигнул Марине, указал бородой на стол. Она радостно закивала: поняла, мол, все поняла, Никанорушка. Достала из мешка новенькую клеенку, в алый цветочек, накрыла ею дощатый, на козлах, стол. И тут же на праздничном столе, как на скатерти-самобранке, появилась буханка пшеничного хлеба, глиняная миска с огурцами, селедка, аккуратно нарезанная, окруженная ломтиками цибули, чугунок с холодным вареным картофелем.
Никанор извлек из бездонных карманов своих широченных штанов две красноголовые, с прозрачной жидкостью бутыли, водрузил на стол.
— Ну, христьяне, будем пировать по такому случаю. Сидай, Остап, ты не в гостях, а дома. Горпина, бросай свою люльку, плюхайся рядом с коханым мужем. Марина, поспишай до своего владыки, милуй, обнищай, расцветай, як той мак. И ты иди, Кузька. Эх, и гульнем же мы сегодня!