Иллюзии. 19681978 - Голованов Александр Евгеньевич 2 стр.


Войти в дом. Влететь, например, в окно второго этажа, чтобы потом спуститься вниз и сесть за стол вместе со всеми, словно никуда не уезжал и ниоткуда не возвращался.

Я все еще не решаюсь открыть калитку, а когда иду по дорожке, то стараюсь не смотреть на дом, чтобы магнетизм взгляда ушел в землю и меня не заметили бы раньше времени.

Мимо сарая, бочки для полива сада, погреба. Мимо двух кустов жасмина у поворота к дому, на которых вместо июньских свадебных цветов звездочки-бонбоньерки, полные семян.

Сад запущен, все заросло травой, сквозь начавшую желтеть зелень просвечивают темные глаза одичавших слив, некоторые из них перезрели и лопнули, так что видна розоватая запекшаяся сердцевина. Большинство яблонь не плодоносит, только одна у заброшенного колодца ломится под тяжестью прозрачных на солнце яблок с румянцем во всю щеку, как у младенцев с мороза и у склеротических стариков.

Две туи рядом с садовой скамейкой, почти не выросшие с тех пор, как я их помню, похожи на нахохлившихся куриц.

И еще одно экзотическое дерево — то ли японское, то ли южноамериканское, посаженное отцом у дорожки к дому. У этого дерева странное имя, которое я никак не могу вспомнить. Кажется, оно созвучно словам «чибис» и «чимабуе». Листья у него узкие и серебристые, ствол гладкий, а цветы в форме расширяющихся трубочек. Сейчас оно стояло без листьев и цветов, с вознесенными к небу голыми ветками. Я дотронулся до ствола. Внизу, у корня, что-то неприятно хрустнуло.

Сквозь капе́ль из водопроводной трубы рядом с крыльцом я слышу три женских голоса, один громкий, раздраженный, наступающий, другой спокойный, как бы уравновешивающий первый, и третий — самый заметный голос бесшабашного и неопытного барабанщика, которому кажется, что чем чаще и сильнее ударяет он в барабан, тем большее впечатление производит его музыка. Голоса на веранде звучат одновременно и неслаженно, как на первой репетиции.

Я вхожу. Ко мне повернуто вполоборота лицо мамы — вопросительное, недоумевающее, невидящее. Рядом, у большого стола, покрытого клетчатой клеенкой, маленькая барабанщица — моя сестрица. Вместо глаз — две черные блестящие пуговицы, мордочка вытянулась в направлении скрипнувшей двери. И наконец, третья фигура стереоскопического цветного крупнозернистого снимка — фигура бабушки. Она смотрит на дверь, то есть на меня, то есть в объектив фотоаппарата, и, как всегда, — от смущения, что ли? — голова откинута назад, нижняя губа капризно наползла на верхнюю. Она, как и мама, получается неестественной на фотографиях.

— Ой! — говорит бабушка, и кадр рушится, мама смотрит и узнает меня, сестричка прячется за ее спину.

— Андрюшенька, дорогой!

— Джаник, как хорошо, — говорит бабушка, раскрывая объятия.

— Мариночка, что же ты?

— Здравствуй, — мямлит наконец сестрица, пятясь в смущении.

Дом наполняется суетой.

— Я сейчас, — говорит бабушка. — Ты голоден, конечно.

— Поешь как следует с дороги, — говорит мама строго.

На ней новое красивое платье, розовое с серым, замечательно сшитое.

— Нравится? — Мама улыбается неживой улыбкой, словно демонстрирует новый фасон в доме моделей. — Кое-кто еще не забывает твою маму. Это мне Роберт из-за границы прислал, — шепчет она, чтобы не услышали бабушка и Марина.

Я пропускаю реплику мимо ушей. Мне не по вкусу выслушивать ее от собственной матери, как не по вкусу косметические мелочи и яркие тряпки, появляющиеся время от времени в ее комнате, — все эти атрибуты загадочной жизни с поклонниками и почитателями, которых я никогда не видел и в существование которых верю только наполовину. Пожалуй, лишь экс-поклонник, писатель Николай Семенович Гривнин, лицо вполне реальное, — единственный, кто связывает для меня фантастических рыцарей моей мамы с жизнью в Лукине.

Бабушка внимательно вглядывается в меня, словно пытается увидеть очень малый предмет и понять, что он собой представляет, но, кажется, так ничего и не может рассмотреть: глаза не выдерживают напряжения и начинают слезиться. Мама тоже смотрит — с любопытством. Взгляд ее быстр и мимолетен, точно она зачем-то хочет запомнить, как я выглядел в эти минуты. По-моему, она довольна, что я приехал в Лукино один, без Кати.

— Расскажи, наконец, о себе, — просит бабушка.

— Меня утвердили в звании доцента.

— В звании доцента? Это, должно быть, хорошо, сынок?

Для мамы все, что связано с моей работой, все эти звания, ученые степени, формулы, колбы — иероглифы китайской азбуки, из которых можно составить лишь одну доступную пониманию европейца фразу: ее сын — «большой ученый, связанный с секретной работой». Слова «большой» и «секретный» наиболее полно определяют солнечную сторону маминых представлений о деловом мире, в котором рядом с большим ученым, ее сыном, живет дипломат Роберт.

Очевидно, лукинский воздух действовал не хуже триоксазина. Нервное напряжение прошло, и мне показалось, что лихорадка наконец спала. Я попал в иной мир и на время забыл неурядицы последних дней. Мне захотелось праздника. Я хвастался перед радостно улыбающимися родственниками своими аспирантами, курсом лекций, который мне поручили читать, еще не написанной монографией, успехом на львовской конференции — всем тем, что сегодня, пожалуй, уже не имело для меня прежнего значения.

— Не слишком ли много для одного человека, сынок? По-моему, ты распыляешься. И лекции, и книга — разве хватит на все сил?

Я знаю почти наверняка, что скажет на это бабушка. И действительно, бабушка говорит:

— Семьдесят лет назад, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, моему отцу приснился сон, будто во дворе нашего дома вырастает большое дерево…

Каждый раз, когда бабушка рассказывает семейное предание о большом дереве, я словно сам вижу цветной сон. Гигантское дерево вырастает во дворе армянского дома в Баку, разрушенного во время погрома тысяча девятьсот восемнадцатого года, — дома с фруктовым садом, где погибли больной отец, которому снился этот сон, мать и две дочери, не пожелавшие оставить его одного и спрятаться у соседей. Третья дочь, Софья, рассказывающая этот сон, осталась в живых, поскольку находилась тогда уже в Петрограде на партийной работе.

— …Отец заснул на террасе перед заходом солнца, и ему приснилось дерево, которое выросло на глазах и стало таким большим, что заслонило весь город. Отец говорил: огромное дерево одним взглядом не охватишь. Он верил в сны, хотя был адвокатом, культурным человеком.

Бабушка поправляет пучок мягких, чуть вьющихся седых волос, из-под которых на висках и сзади пробились черные молодые пряди. Словно ей удалось договориться со временем и начать жить в обратном направлении: от старости к юности.

— …Тогда отец сказал: я знаю, к чему этот сон. Это древо нашего рода, который будет жить, множиться и не прервется вовеки.

Никогда в жизни не снились мне такие прекрасные сны. Вероятно, подобный философический сон может присниться человеку только в старости; только в возрасте, которому свойственны мудрость и созерцательность, можно так смело и необычно истолковать его. Ну а перед тем человек долго сидит на террасе, наблюдает за причудливой игрой света, когда и наяву в неверных контурах облаков может привидеться гигантское дерево.

— Сынок, — спрашивает мама, — значит, теперь, когда тебя утвердили доцентом, с деньгами стало немного легче?

— Да, конечно. Легче, — говорю я, но уже одной бабушке, потому что мама, увлеченная заботами по дому, не выслушав ответа, уходит с веранды.

— В этом году из-за ремонта веранды, крыльца и колодца все вверх дном: полная денежная неразбериха, — говорит бабушка печально. — Долгов наделали. За Машино новое платье еще не расплатились. Но ведь и в самом деле красивое, правда?

Так, неожиданно, без каких-либо усилий с моей стороны, я узнаю тайну Роберта. Мне и в голову не могло прийти, что мама вздумала разыграть или обмануть меня. Просто я столкнулся с одной из ее фантазий, с мифом, настолько слитым с ее повседневной жизнью, что расчленить их было бы невозможно. Подобные фантазии существовали так же реально, «на самом деле», как для древних были реальны боги, живущие в них и вне их одновременно. Я всегда завидовал этой маминой способности.

Бабушка недоуменно смотрела на меня, рассмеявшегося совсем некстати. Я достал бумажник.

— И не думай, — возмутилась она. — Этого еще не хватает! Убери, пожалуйста.

Я настаивал:

— Пусть будет маме подарок от меня. Обычно ей трудно угодить.

— Тогда отдай сам.

— Прошу тебя, заплати за платье. Только чтобы мама не знала.

Наконец-то и я мог выступить в роли графа Монте-Кристо.

В эту минуту мама появляется на пороге, и за ней ее хвост — Маринка.

— Ну как вы там живете? Как малышка?

— Часто вспоминает тебя. Своим друзьям рассказывает, что ее бабушка рисует лучше всех.

— Ради бога, Андрюша. Я не настолько стара. Неужели и в самом деле она называет меня бабушкой? Пусть лучше зовет Машей. В крайнем случае, татик[2]. Но нет, не бабушкой. Я категорически против.

— Так и передам.

— Ты бы как-нибудь привез ее к нам. — Бабушка смотрит на меня с мольбой.

— Конечно, ей хорошо пожить у нас летом, — вторит мама и отводит меня в сторону. — Правда, в этом году, Андрюша, все равно бы ничего не получилось: бабушке с двумя ребятами никак не справиться. А в будущем — что-нибудь придумаем с Лелечкой.

Это ритуал. И родился он вместе с Лелей, моей дочерью, и существует уже пять лет. Ритуал так и называется: «В будущем году что-нибудь придумаем».

— Почему вы не приехали все вместе? — спрашивает бабушка.

— Катя не могла. Она… что-то неважно себя чувствует.

Мама вовремя приходит на помощь.

— Грипп?

— Грипп, — соглашаюсь я поспешно. — В Москве эпидемия.

— И ты оставил ее одну? С ребенком?

— Нет… То есть да, но… Она ходит. У нее легкий грипп, бестемпературный.

На этот раз меня выручает Марина. Она тянет маму за руку, что-то хочет сказать ей по секрету и, к счастью, отвлекает внимание бабушки. Мама раздражается:

— Перестань меня дергать! Тиран, а не девочка.

— Ну, мам, ну послушай. Ну, мам…

Несколько смягчившись, мама наклоняется к Маринкиным губам. Та что-то шепчет, скосив на меня свои черные пуговицы, долго шепчет, словно рассказывает длинную сказку, и, когда не хватает слов, медленно глотает, делает глубокий вдох и продолжает, а может, начинает сызнова.

— Сестра, — говорю, — подойди ко мне. Я тебя почти целый год не видел.

Сестрица перестает шептать, недоверчиво приглядывается, пятится к двери — мол, не на такую напал — и убегает с веранды в сад.

— Дикарка какая-то, — говорит мама раздраженно. — Так и норовит сделать все наперекор. Воистину голубковское отродье.

— Стыдно, Маша. Стыдно так говорить.

— Что за ерунда! Маринка — типичная Турсунян, — замечаю я. — Упряма, как ослик.

— Поневоле Турсунян. Этот подлец не дал ей даже фамилии.

— Зато будет продолжательницей турсуняновского рода. — Конечно, это звучало нелепо. В ней и армянского-то не было ничего: курносая русская девочка, которая, как и я, никогда не узнает армянского языка. Но фамилия, доставшаяся ей в наследство от военных, адвокатов, священников, революционеров, чьи имена записаны в двухтомной книге биографий по-разному прославивших себя армян, когда-нибудь, возможно, польстит ее самолюбию.

— Надеюсь, ты поживешь у нас? — спрашивает мама.

— До конца дней своих.

— Хотя бы несколько дней. Мы подкормим тебя, ты должен окрепнуть. Какой худой ты у меня, бледный. Шутка ли — такая нагрузка!

В далекие каникулярные месяцы университетских лет — едва стоило приехать — всегда выполнялся этот обряд поддержания во мне угасающих жизненных сил.

— Мама, пойдем на этюд, — прошу я.

Это тоже один из наших семейных обрядов: мы с мамой отправляемся на этюд. Я несу ее мольберт, она — мой альбом и сшитый бабушкой мешочек с акварельными принадлежностями.

— От этой бандитки, твоей сестры, разве уйдешь куда-нибудь?

— Марина останется со мной, — говорит бабушка.

— Она тебя окончательно измучает.

Бабушка недоуменно пожимает плечами:

— Мы с ней все дни вместе.

Я подумал: неужели мама стала теперь так тяжела на подъем? Иначе что бы еще могла означать эта уловка?

— По правде сказать, сынок, мы не ожидали, что ты приедешь. Послали в Москву поздравительную телеграмму и ничего не подготовили для праздника.

— Ничего и не нужно.

— О чем ты говоришь? Сегодня день рождения моего единственного сына! Я схожу в магазин и куплю вина. Или, может быть, лучше водки?

— Я сам схожу.

Мама вынимает из сумки три рубля.

— Как тебе не стыдно?

Три рубля насильно засунуты в мой карман.

— Тоже мне богач, — смеется мама, артистично взмахнув рукой.

— Осторожно!

Но поздно. Мама задевает рукой чашку на столе, и я иду за веником, чтобы подмести осколки.

— Это ведь твоя чашка, — растерянно говорит бабушка.

Разбилась моя чашка с фиолетовыми цветами. Я пил из нее лет двадцать, и она была в определенном смысле последним из могикан. Бабушка расстроена, ей жаль чашку. Вернее, меня. Вернее, то, что вот был я маленький и была у меня своя чашка, а теперь ее нет, и зачеркнута еще одна семейная традиция.

В нашем доме, «проходном дворе», как насмешливо называл его мой отец, всегда было много чашек и прочей посуды, которая билась исправно. По воскресеньям со стола не убирали, потому что всех, кто бы ни пришел, будь то знакомый художник или почтальон, кормили обедом.

Отсюда и большой стол на веранде. Несмотря на это, фиолетовая чашка жила, и в дни торжеств или случайных сборищ, иногда пройдя по кругу весь стол, неизменно возвращалась ко мне.

— Это Андрюшина чашка, — сокрушается бабушка.

— К счастью! — говорит мама.

Она отнеслась к потере легко, как относилась к утрате любых вещей, будь то простая чашка или золотые часы, которые несколько лет назад она случайно сожгла в печке.

— К счастью! — говорю я, чтобы успокоить бабушку, и уношу на совке черепки моей чашки, сентиментальные воспоминания двадцатилетней давности и одну, тоже сентиментальную, детскую мечту, которая поначалу носила средневековые рыцарские доспехи. Потом появилось несколько других вариантов — неких гибридов «Золушки» и «Графа Монте-Кристо».

Вот один из них.

…Часы пробили одиннадцать, и, прежде чем замолк звук последнего удара, дверь распахнулась.

— Это я, — сказал я, но уже не я, а вошедший человек в темном костюме со спокойным и добрым взглядом усталых глаз. — Двадцать лет назад я обещал прийти в этот час, и вот я здесь.

— Сынок! — говорит одна из женщин.

— Андрюша! — восклицает другая.

Кинематографический наплыв скрывает от зрителей подробности сцены. Когда кадр становится вновь четким, зрители видят двух женщин на застекленной веранде загородного дома. Они утонули в мягкой глубине атласных кресел, их ноги скрывает парча, на полу валяются дорогие шкуры. Стол на веранде убран, как в сказочных домах, а подарки все продолжают поступать в адрес двух вышеупомянутых женщин. Молодой человек охапками переносит их из роскошной автомашины на веранду.

— Познакомьтесь, мой друг Саша Мягков, — говорю я.

— Герцог Тосканский, — представляется Саша…

— Тоже мне богач, — смеется мама. — Идем, провожу тебя до калитки.

Мы выходим в сад. Марина у забора кокетничает с каким-то мальчиком. Уперлась руками в железные полоски с пробитыми в них крестиками-ноликами и ковыряет носком сандалии землю.

— Представляю, что будет через пятнадцать лет, — говорит мама, значительно кивая в их сторону.

— Кто этот мальчик? Уж не Саши ли Мягкова сын?

— Нет.

— Я давно хотел спросить, как живет Саша? Не видел его целую вечность.

— Ты разве не знаешь?

— Ничего не знаю о нем.

— Два года назад его нашли пьяного на железнодорожной платформе, а в больнице он умер. Отравление метиловым спиртом.

Мне становится страшно. Так страшно вдруг, что я ничего не знал, а теперь не могу вымолвить ни слова, и даже не плачу, не кричу, и лицо мое не искажено гримасой ужаса. Откуда-то издалека, из музейной тишины залов, где экспонируются реликтовые, неимоверной величины деревья, а под стеклом лежит высохшее тело убитой гадюки, доносится мамин голос.

Назад Дальше