Не дойдя шагов сто до дома, человек остановился, запрокинул голову, стал высматривать что-то в вышине, считать этажи, и результаты этого подсчета, кажется, огорчили его. Он снова пересчитал — и снова расстроился. Лучше бы то окно не светилось.
Какое-то время человек колеблется. Какое-то время он стоит посреди тротуара в глубокой задумчивости и нерешительности. Но вот человек по фамилии Кустов — во всяком случае, в качестве такового он находится сейчас тут — заходит в темный двор, останавливается возле красных «Жигулей», проводит рукой в перчатке по лобовому стеклу с примерзшей к нему снежной крошкой, отпирает дверцу. Дверца щелкает. Из сумеречного нутра веет холодом нежилого, к которому примешиваются слабые живые запахи резины и машинного масла. Кожа пальто реагирует на каждое его движение. Словно кто-то невидимый тайно наблюдает за Антоном Николаевичем Кустовым, невольно выдавая себя этим неприятным поскрипыванием.
Примостившись на краешке сиденья, он запускает руку вглубь, в черноту и вот уже отключил сигнализацию. Потом вынимает из кармана пальто туго обтянутый бумагой сверток — вроде небольшой толовой шашки, — прячет его где-то в недрах и невольно вздрагивает, встретившись с собственным взглядом, отраженным в зеркале. Некоторое время он с недоверием вглядывается в вылепленное из тени и света лицо двойника: в светящиеся зрачки, провалы глазниц, разделенные ложбинкой переносицы и подчеркнутые снизу полоской упрямо сжатых губ, — и вот уже пытается вылезти из машины. Тянется ногой к земле, но не достает. Возникает мгновенное ощущение пропасти, гибельного провала. Наконец твердь нащупана. Слышно, как хрустнула подмерзшая за ночь почва.
Кустов снова включает сигнализацию, хлопает дверцей, звенит ключами, выдавливает таблетку на ладонь, давясь, проглатывает на ходу. Входит в подъезд, вызывает лифт, нажимает кнопку девятого этажа. Спохватывается. Нажимает «стоп». Кабина дергается и застывает. Кустов снова нажимает — в этот раз на седьмой. Даже бросило в жар. Когда-нибудь он так выдаст себя с головой. Этим — и еще постоянной путаницей с ключами.
В коридорчик-тупик выходят наружные двери трех нумерованных боксов, трех маленьких крепостей, от одной из которых у Кустова имеется ключ. Теперь ему нужно расслабиться. Расслабиться — и вперед. Как ни в чем не бывало. Вперед! — командует Кустов. Он поворачивает ключ, замок поддается, дверь открывается. Еще даже и не успев войти, он ощущает незримый отпор, враждебное поле, разделительную полосу отчуждения.
— Был у врача, — говорит он уже из передней, потом сидели с ребятами…
Мерзкая интонация. Ложь полуправды. Полуправда лжи. Он себя ненавидит в этот момент. Презирает. Почему эта старая женщина в некрасивом домашнем халате с отечным, совсем каким-то чужим лицом имеет над ним такую власть? Почему он ее боится? Зачем оправдывается?
— Тебе звонили. Есть будешь?
Сигарета, оставленная на блюдечке из-под варенья, дымит. Желтое масло никотина расползается по белой глазури. Первая атака отбита. В общем, кажется, обошлось. Или вот-вот обойдется.
— Кто звонил? — спрашивает Кустов.
— Разыскивали с работы. Ты что, там не был сегодня? Раньше ушел?
Пестрые кухонные занавеси не сходятся до конца. В промежуток просунулась фаллическая шишка кактуса — насыщенного хлорофиллом колючего огурца. Жена Кустова питает слабость к кактусам. «Наверно, за то, что они тоже уродливы», — думает Антон Николаевич.
А женщина чувствует: снова обман. Вместо мужа явился чужой. И так изо дня в день. Вот уже целый год. Сколько такое можно вынести? Сколько еще придется терпеть?
«Сейчас начнется вторая атака, — догадывается Антон Николаевич. — Пойдет глотать лекарство. Пить капли. От сердца». И точно — точно! — из ванной слышится стук лекарственных пузырьков, жалостливое бульканье воды. И так вот двадцать лет напролет. Двадцать лет тоталитаризма, тирании, подотчетности, страха. Невыносимо!
Женщина начинает хождение по комнате, по кухне и коридору, стягивает халат на груди. Взгляд становится гнилым и мутным от слез. Дыхание — прерывистым. Вот-вот начнется истерика. Ах нет, приступ — вот как называется это.
Отключиться, отвлечься, не думать, лечь и забыться. Но даже и в мыслях своих он уже не властен. Под постоянным рентгеном. Хроническая лучевая болезнь.
Мглистые облачка табачного дыма покачиваются под низким потолком кухни, высвеченные потоком электрических квантов, испускаемых яркой лампочкой. Напряжение постепенно спадает. Пытка отсрочена. Пытка окончена. Заключенного возвращают в камеру.
Жена наливает Кустову свежий чай, оказывает мелкие знаки внимания. Их уже накопилось столько, что Кустову вновь вдруг становится легко и свободно. Прежний, еще недавно стоявший на пороге квартиры, пытаемый и страдающий Антон Николаевич словно куда-то исчез, испарился, вытек, а место его занял двойник, копия, однофамилец, которому вполне хорошо наедине с этой заботливой женщиной.
Кустов переодевается, меняет кожу. Он выползает из пиджака, где остаются его документы, предписывающие вечно жить в этом четырнадцатиэтажном доме с низкими потолками на улице Строителей-Новаторов и ежедневно ходить на работу в Институт биологических исследований. Опять начинают дрожать внутренности. Опять к ним присоединили электрические клеммы, пустили ток. Все зудит внутри, мелко вибрирует. Кустов бросается в ванну к коробке с лекарствами, вытряхивает из склянки две последние таблетки. Продавливает две еще через серебряную фольгу. Жадно глотает одну за другой, подряд. Нет больше сил терпеть.
Жена после горячего душа. Жена, красная как рак, окликает, завлекает его, а он смотрит на нее непонимающе остекленевшими глазами. Бледные ноги с фиолетовыми прожилками. Ноги некрасиво торчат из-под халата. Перспектива искажается. Комната плывет, деформируются, уплывая, предметы.
«Спать, спать, спать», — повторяет про себя Кустов.
И вот они уже недвижно лежат на широкой кровати совершенно симметрично, каждый под своим одеялом, и смотрят в потолок. Супружеская чета. Два гипсовых слепка. «Эту парную гробницу соорудил, кажется, для Медичи Микеланджело, — с трудом соображает Антон Николаевич. — Микеланджело Буонарроти. Флоренция. Эпоха Возрождения. Ave Maria!..»
Тяжелые синие шторы почти не пропускают света с улицы. Лекарство действует. Отпускает понемногу. Антон Николаевич впадает в забытье.
Так он опять оказывается на Четвертом проспекте Монтажников и, выйдя из больницы, спешит в сторону центра, надеется успеть до закрытия в ГУМ. Из-за сильного гололеда он без машины. Автобус, метро, калейдоскоп лиц. Как на печатающем ротаторе, мелькают в воздухе запечатленные портреты прохожих, приезжих — и тотчас листки разносит ветром. Лица. Типы. Детали и фрагменты. Крашеная рыжина. Зализанная седина. Колебание необъятной груди. Шляпы, губы, летящие мимо глаза…
Он успевает. Устремляется в одну из трех сырых подворотен, и вдруг — светлая, сухая крытая многолюдная улица сплошных магазинов. Поднимается на второй этаж, проталкивается к запруженному душистому прилавку. Взгляд скользит по витрине, останавливается, нащупав нужное.
Теперь — к кассе.
— Извините!
Возвращается.
— Девушка, вот, пожалуйста, заверните…
Красотка лениво заворачивает. Красотка блондинка. Очень медленно заворачивает, как при замедленной киносъемке. Ворожат точеные, отлакированные ноготки.
«Дура, пустышка, манекен, стандартная «курочка», — думает он и с ужасом чувствует, как вскипает кровь.
Трещит липкая лента. Сейчас она заклеит сверток — и все.
Но ему-то зачем? Он любит другую и ради нее — здесь.
Уголок ярко и очень аккуратно накрашенного рта кривится. Рот как бы существует отдельно от лица. Фарфоровые кукольные глазки запрокидываются.
В последний раз он думает в отчаянье: зачем?
Но нет, понесло. Уже несет, как на санках с горы — без тормозов, nell’estasi d’amor[12].
Porca Fortuna!..[13]
Он намертво врастает в прилавок, становится постоянным, недвижным, метафизическим препятствием в узком проходе, глупо острит, плоско шутит, преображается неузнаваемо — при этом все в более дурную сторону — в сторону какого-то пошляка и фигляра Платона Антоновича или Антона Платоновича. Он куда-то зачем-то уже приглашает девушку, чем-то заманивает ее, называет себя большим-известным-знаменитым ученым-писателем, автором популярных и многочисленных поэтических, прозаических и научно-технических книг, обещает подарить ей одну из них или даже, по договоренности, все вместе: целую библиотечку торгового работника — с портретами и автографами автора, разумеется.
Он даже решает назначить ей свидание — прямо у самого выхода из ГУМа, на улице 25-го Октября, сразу после закрытия — и красотка дергает плечиком, поворачивается, отворачивается, говорит, воркуя: «Я занята. Я замужем. Не мешайте работать», — что, в сущности, следует понимать как безусловное согласие и полную, окончательную, безоговорочную капитуляцию.
Окрыленный, он сбегает по узкой боковой лестнице, проносится по проходу, мимо зеркал, в которых, мелькая, отражаются то очки, то вздернутая заячья губа, то щеточка седых усов и маниакально светящиеся глаза. «Где я? Что со мной? Как же так?» — только и успевает подумать Антон Николаевич, догадавшись, что отражение, которое он видит, — лишь плод его фантазии, тревожный сон, который видит кто-то другой, какой-то пока не состоявшийся, не додуманный образ, навязчиво преследующий его в последнее время.
Вдруг среди ночи им овладевает нестерпимое желание позвонить Тонику, чтобы сказать: «Она все-таки отдалась мне, эта красивая, молодая блондинка с серыми глазами. Слышишь? Ты слышишь меня? Кхе!»
Некуда, однако, звонить — вот в чем загвоздка. И Тоник не поймет, не поверит. И откуда только такой стандарт в выборе цвета волос, глаз? Почему именно этому сопляку он должен звонить? Чтобы доказать, какой он неотразимый? Какой он мужчина в свои шестьдесят?..
— В сорок, — сквозь сон бормочет Антон Николаевич. — Хотя… Sub specie eternitatis…[14]
Он всхлипывает, стонет, переворачивается на другой бок.
— Антон!
Женщина приподнимается на локте. Женщина с тревогой вслушивается в мерное дыхание мужа.
— Что такое?
— А?..
— Тебе когда вставать?
— Как обычно, — сквозь дрему отвечает Антон Николаевич и снова проваливается в зыбкий, неприятный сон.
3
Из больницы Платон отправился на Метростроевскую улицу, в тот самый дом. В дом, первый этаж которого занимает магазин «Молоко». Долгая возня с замком заставила его, однако, усомниться. Он даже подумал, что случайно перепутал подъезд. Поправил очки, прищурился. С трудом разглядел белую эмалированную чечевицу с номером у верхней перекладины высокого косяка. Нет, правильно, никакой ошибки. Та самая квартира. № 3.
Завтра с утра ехать на кладбище, а тут такая неприятность. Где на ночь глядя найти слесаря, чтобы взломать дверь? Как потом спать с незапертой дверью? И опять-таки покупать новый замок. Кто его вставит?.. Еще и пальто заляпал. Все тридцать три несчастья. Кхе! Кхе! Кхе!..
Просторная лестничная площадка старого дома с широкой лестницей и гулким пролетом пахла кошками, мусоропроводом, старьем. Нервически дернулась щеточка усов. Платон Николаевич прихватил двумя пальцами потертый обшлаг рукава, начал тереть грязь, пробовал счистить, но только напрасно размазал. Снова занялся дверью. На сей раз ключ вошел легко. Английский замок деликатно спружинил. Дверь отворилась мягко, без усилий. Вот чудеса! Просто мистика. Кхе! Или он пробовал раньше другой ключ?
Впрочем, не только этот — все прочие сны жизни Платона Николаевича, как-то внутренне согласуясь с естественным течением жизни его снов, были настолько непонятны ему самому, настолько неуправляемы, непредсказуемы и стихийны, исполнены всевозможных чудес и случайностей, наполнены видениями и миражами, звуками музыки и гулом самолетов, никогда уже не смолкающим после давней контузии на войне, что мелкое приключение с замком, как и испачканное пальто, как запах кошек в подъезде, могло оказаться лишь незначительным эпизодом в ряду фантастических действий, разыгрываемых его неуемным воображением. Рев снежных лавин, извержений огненной магмы, из которого рождались, в котором навсегда исчезали миры, надежно заглушал и без того всегда робкий в нем голос здравого смысла. Случалось, Платон Николаевич выходил в булочную за хлебом и вдруг обнаруживал, что находится посреди незнакомой улицы чужого города. Как он сюда попал? Какой это был город? Что за страна? Редко когда удавалось выяснить.
Вот и теперь. Он узнавал и не узнавал своей просторной, роковым образом опустевшей год назад трехкомнатной квартиры. Все в ней носило следы заброшенности и запустения. Все было странно чужим и смутно знакомым. Будто некогда приходил он сюда в гости, или видел где-то похожую театральную декорацию, или в каком-то романе читал описание такой обстановки. Возможно, он даже сам все это придумал вместе с расположением комнат, но потом отверг замысел и уничтожил черновик. Заботливая женская рука целую вечность не касалась запыленных старых шкафов, не наводила порядок в захламленных углах и на кухне, не мыла допотопной газовой плиты с потеками пригоревшей пищи. Лишь с концертного рояля и стоящей на нем фотографии молодой женщины всегда была тщательно вытерта пыль. Все же остальное — завалы журналов, книг, нот, бездействующий двухтумбовый письменный стол на львиных резных лапах и беспорядок стульев, недвижность напольных часов с боем в темном узком деревянном футляре и множество покосившихся, потускневших гравюр в рассохшихся рамах — свидетельствовало о небрежном хозяйствовании неряшливого вдовца.
Всего несколько пожелтевших от времени листков, исписанных нервным почерком, лежало на столе. После смерти жены Платон Николаевич не прикасался к ним. Могучие львиные лапы атрофировались. Тяжелый маятник за толстым граненым стеклом застыл в прозрачной смоле отвердевшего времени. Черные фигурные стрелки на золоченом циферблате парализовало. Электрические часы на кухне, кем-то когда-то подаренные, тоже разучились ходить. Других в доме не было. Ручных часов Платон Николаевич не носил ни перед войной, ни после. А уж во время — тем паче.
Иногда среди ночи его будили звуки рояля, он поднимался, бродил по квартире, зажигал свет и уже не мог уснуть до утра. Некоторое успокоение и как бы даже моральное удовлетворение приносили заботы о надгробном памятнике, который, впрочем, пока не удалось заказать и из-за денежных затруднений, и из-за отсутствия на складах подходящего материала. В своих мечтах и размышлениях Платон Николаевич колебался между благородным лабрадором и сверкающим даже в сумерках авантюрином и уже мысленно — каждый раз, правда, в разных вариантах — представлял себе каменную стелу с изображением летящей птицы.
Его часто преследовала теперь мысль, что нынешняя его жизнь это сон, в котором он вновь встретит свою Ирину, возлюбленную музыкантшу. Достаточно было одного какого-нибудь жеста, знакомой интонации, запаха духов — и он сходил с ума. Малейшее сходство возбуждало в нем целый каскад сладостных воспоминаний и сиюминутных желаний. Не помня себя, он бросался в омут, припадал к чьим-то рукам, губам, коленям, но скоро неизбежно обнаруживалось, что это лишь погоня за призраком. Дурманящие видения, обманные миражи чередой проходили мимо, исчезая навсегда, не оставляя следа в душе, а безумная надежда каждый раз возвращалась. Он будто не понимал, что уже состарился. Сны ничему не учили. Платон Николаевич оказывался над ними не властен.
Высокий потолок и тусклое освещение ванной комнаты напоминали больницу. Открутив кран, Платон Николаевич на высокой ноте затянул песню без слов, и, хотя ее заглушал звук льющейся воды, получалось так жалобно и печально, словно скулила собака, звал на помощь немой, заходился в плаче ребенок. Вымыв, однако, после улицы руки и наскоро вытерев их несвежим вафельным полотенцем, Платон Николаевич совершенно преобразился, стремительно перестроившись на иную волну. Он легкой, чуть даже вихляющей походкой отправился в кухню, зажег газ, поставил на конфорку чайник и вернулся в большую комнату. Довольно неожиданным после такого пассажа было следующее его действие. Он взял вдруг стоявшую на рояле фотографию молодой женщины, сдвинул на лоб очки и, поднеся близко к глазам, начал, наверное уже в тысячный раз, разглядывать по частям черно-белое изображение: белозубый насмешливый рот, озорное выражение лица, упрямую, нависшую над высоким лбом челку.
Чайник закипел и почти выкипел, а Платон Николаевич все продолжал водить возле подслеповатых глаз фотографию, мысленно соединяя отдельные фрагменты изображения в единое, одному ему ведомое целое, которое постепенно приобретало объем, цвет, начинало двигаться, смеяться, жить.