В парализованном свете. 19791984 - Голованов Александр Евгеньевич 39 стр.


Ух-ух-ух-ух…

Ух!

Красный с мороза, Тоник умывается, растирается полотенцем, облачается в теплое, включает стереокассетник, заваливается в кособокое кресло с продавленными пружинами.

И вот он уже слушает музыку. Гладит, чуть сжимая, припухлости подлокотников. Гладит и слушает, ощущая приятное, упругое сопротивление в то же время послушной синтетической плоти.

Тум-тум-тум-тум… — содрогается правая колонка.

Тум-тум-тум-тум… — вторит ей левая.

Будто кто-то стучит кулаком в стену, просится в дом.

Тум-тум-тум-тум… — балдеет Тоник.

Слышатся чьи-то глухие шаги: тум-тум-тум-тум. Это индейцы идут на войну. Отвоевавшись, индейцы раскуривают трубку мира: тум-тум-тум-тум. Раскуривают и пыхтят.

Тум-тум-тум-тум… — расстреливает кто-то из пневматического пистолета воздушные шарики.

Что ты! Такая музыка… Полный кайф…

По ночам Тоник не видит снов. Все свои сны он просматривает в такие вот часы и минуты, под звуки такой музыки. Сидит себе в любимом проломленном кресле, вокруг зима, ночь, пустота, и впускает в свои сны кого вздумается: хоть того хулигана, что стучит кулаком в стену, хоть тех женщин, которые постоянно его домогаются. Может пригласить к себе и спутников будущих опасных путешествий, установить любые декорации, любые контакты, раскочегарить любое действие. Как? Да вот так, очень просто. Почему? А потому, что Тоник — свободный человек, и никто ему не указ. Вольный он человек, вот в чем тут дело. Полторы его сотни в месяц ему где угодно дадут, в любой конторе. Не захотел — плюнул, ушел, терять нечего. Не то что какому-нибудь доктору-моктору. Какому-нибудь писателю-гробокопателю. Один всю жизнь сохнет над своими книжками, другой целый день вонью дышит, света белого не видит, а уж как вцепится в свои пять кусков — так ты его от них — слышь? — трактором не оттащишь. Ученые, каццо… Шибко все ученые по дерьму печеному… Сидит Кустов на печи… Поня́л?.. Долбит… это… кирпичи… Химия-химия — кое-что все синее… Ну а писатели? Лучше, что ли? Тоник, к примеру, совсем их не уважает. Вообще. В принципе. Только воду в ступе толкут. Носом уткнутся в свое писание и пишут как в школе диктант. Им говорят что — они и пишут. Попадет, к примеру, Платон под трамвай — какая потеря? Ну не напишет, положим, лишний стих. Без него макулатуры мало? Вон, все книжные забиты. А врут? Ну что ты… Порка мадонна! И хоть бы большие деньги давали. А то ведь плюнуть и растереть. У Тоника занимают, голодранцы вшивые! Один весь год сачкует, другой кожаное пальто за девятьсот восемьдесят напялил, ездит в дерьмовых своих «жигулях», нос дерет. Жизнь, называется. Да таких, как он, фрайеров, Тоник в гробу видал. В белых тапочках. Может, кто без «Жигулей» — в тыщу раз полезнее. Без такого, может, — вообще никуда. Как вырубит свет, как нахлынет тьма египетская — и никакая наука не поможет. Никакая теста ди каццо. Никакой тебе Баклажан…

Так, Тоник. Стоп. Успокойся. Не нервничай, Тоник. Не стоят они того. Тебя, между прочим, все знают. Уважают. Потому что ты за справедливость, Тоник, и выступаешь не по вредности, а исключительно из принципа. Ребята тебя любят. Нет, честно. Ну если и обижаются? Против правды-то не попрешь… Пофырчат-пофырчат и к тебе же, обратно, придут. Позови ты сейчас их в гости — ведь мигом примчатся.

«Ладно уж, — расплывается в ухмылке Тоник, — пускай. Пусть приходят. Со своими бабами, если хотят. Чего уж там…»

И они… ну эти… что называется, не заставляют себя долго ждать. Являются. Платон со своей. Кустов со своей. Один Тоник остается без женщины. Но тут, как говорится, никакой проблемы. У Тоника такого добра навалом. Только свистни. Можно, например, сестричку-лисичку пригласить. Ну ту, из больницы. Ирочку. А что? Запросто! Пусть с дежурства смоется ради такого случая. Никто и не заметит. По ночам больные спать должны. Не хрена с ними там ночью делать…

Тоник задвигает кресло подальше в угол. Расширяет пространство. Освобождает место для танцев.

Тум-тум-тум-тум… — стучат кулаком в стену.

Тум-тум-тум-тум… — стучит электронный синтезатор в матерчатую перегородку динамика.

Платон в полной отключке. Обхватил свою необъятную музыкантшу с лицом, как сырое тесто, топчется с ней на месте, спит у нее на плече — весь в истоме, в изнеможенье. И чего в ней такого? Помоложе, что ли, не мог найти? Пофигуристей. Этой не танцевать, а только в большую медную трубу дуть… Музыкантша… Из полкового оркестра, что ли? У кустовской бабы хоть талия. Морда напомажена. Повадка. Вон как она к нему ластится. Любит, видать. А он боится. Жутко боится ее. Это сразу бросается. Точно куклу какую или змею ядовитую отодвинул подальше и водит на вытянутых руках…

— Здрасте, — слышит Тоник знакомый голосок и ощущает щекочущее прикосновение волос к щеке, густой, душноватый, обволакивающий запах парфюмерии.

Сестричка-лисичка Ирочка присаживается боком на мягкий подлокотник кресла. Чернеет родинка на заалевшей щеке. «Приехала, красавица, — расслабленно думает Тоник. — Спешила небось, бамбино. Торопилась к своему Тонику, к своему стронцо…»

Тут мадам Кустова, прикрыв ладошкой рот и сотрясая при каждом шаге золотой своей гривой, полусогнувшись, стремительно выбегает, будто сейчас ее стошнит. Только мелькает крутой, трикотажем обтянутый зад, да стучат высокие каблуки.

«Ведь и не пили совсем», — удивляется Тоник.

— Туалет налево! — на всякий случай предупреждает он, а мужик ее Антон стоит как последний пентюх посреди комнаты, пожимает плечами. Мол, не беспокойся, Тоник, все это, строго говоря, Geschlechtsleben[28], ревность, женская ненасытность — что тут поделаешь? Обыкновенная истерика, и ковер она тебе не попортит. Честно говорю. Ручаюсь. Сукой буду.

И пока этот пентюх разводит руками, едва шевелившийся до того Платон открывает сначала один, потом другой глаз, точно проснувшийся удав. Поднимает голову с плеча своей музыкантши, бросает бабу прямо посреди танца и тоже начинает психовать. Щеточка усов вздергивается. Хамит Антону, потом устремляется следом за той истеричкой — в дверь.

— Ладно, ребята, — как можно спокойнее говорит Тоник. — Хрен с ними. Не обращайте внимания.

И тогда доктор-моктор, в развитие, так сказать, ситуации, приглашает танцевать музыкантшу, прилаживает ладонь на то музыкантшино место, где у нее, строго говоря, должна находиться талия. И танцуют они, между прочим, совсем неплохо вальс-бостон под всю эту балдень, под весь этот марш мира североамериканских индейцев.

Тоник гасит верхний свет, включает настольную лампу. Число танцующих удваивается. Теперь танцуют две пары людей и две — теней. А про истеричку Кустову и про истерика Платона они, честно говоря, забывают на время. Будто их нет.

Но те появляются. Мадам виснет на шее Платона. Муж ее на нервной почве снова приглашает танцевать музыкантшу. Платон усаживает мадам в кресло, начинает кадрить сестричку-лисичку Ирочку. Тут уже Тоник не выдерживает: набрасывается с кулаками.

— Ты это что же, стронцо?..

Антон сгребает Тоника в охапку — благо, комплекция позволяет. Тоник вырывается, темные очки прыгают.

— Ах ты гнида! — орет. — Щелкопер поганый. Убью, сволочь!

Но Кустов держит крепко, в твердом намерении не допустить. Черная длинная тень корежится за спиной Тоника, удерживая его от антиобщественного поступка.

Платон тяжело дышит. Принял стойку. Подготовился к драке.

— Отпусти его, — просит Антона. — Кхе! Давай, молокосос. Давай, — обращается он к Тонику. — Я и не таких, как ты… Когда с парашютом — в тыл… С финкой — в блиндаж…

Брызгает слюна, скапливается белым налетом в уголках губ. Таращатся глаза за стеклами очков. Зубы клацкают. В груди свистит.

— Платон! Тоник!

Доктор-моктор оказывается самым из них разумным.

— А чего он? Ке каццо? — огрызается Тоник уже беззлобно.

Платон тоже остывает понемногу. Они расходятся по разным углам. Тоник опускается в свое кресло, расслабляется. Тренер обмахивает его полотенцем, оттягивает резинку трусов. Слышно, как кто-то кого-то продолжает колошматить на невидимом соседнем ринге: тум-тум-тум-тум…

— Нужно же немного уважать старших. Кхе!.. — совсем не вовремя выступает Платон.

— Вы-то нас уважаете?

— Довольно. Замолчите. Перестань, Платон. Не уподобляйся этому enfant terrible…[29]

— Чего-чего?.. А ну повтори!

Нет больше сил у Тоника спорить с этими придурками. Все. Хватит. Надоело. Как людей ведь пригласил. Время провести. А они тут бардак устроили.

— Ну-ка мотайте отседова. Валите. Ну! Тоже мне, нашли себе дискотеку…

Тоник чувствует, как все опять напрягается в нем, дрожит, и если они сей момент не уберутся к такой-то матери, он за себя не ручается.

И они, конечно, убрались. Выкатились. Не пошли на обострение конфликта с Тоником — смылись. Вместе с бабами. Само собой. Ирочка-сестричка-продавщица-манекенщица тоже уехала. Жарко дыхнула напоследок Тонику в шею. Вернулась небось на дежурство в свою больницу. Не то Армян Баклажан завтра утром придет, хватится: где сестра?..

Тоник ворочается в кресле, не может найти удобное положение. «Суки, — думает, — такой шикарный вечер испортили».

5

Профессор Петросян лично осматривает вновь поступившего. Профессор Петросян со знанием дела теребит податливую руку, нащупывает пульс, прикладывает стетоскоп к просвечивающим сквозь кожу ребрам, отдает распоряжения, назначает лекарства, пишет прямо на колене, подложив историю болезни, которой, собственно, еще нет. Нет пока никакой истории.

Золотое перо тут и там прорывает рыхлую бумагу. Сестра старается запомнить то, что говорит профессор. Сестра принимает от него письменные назначения.

— Хорошо, Грант Мовсесович. Хорошо. Хорошо.

Профессор же повторяет:

— Купировать. Купировать. Купировать.

Летят исписанные черными чернилами листочки из-под вечного пера…

Вглядываясь в недвижные черты, профессор Петросян склоняет голову то в одну, то в другую сторону, словно пытаясь приспособить зрение к создавшейся ситуации, мысленно перевернуть в вертикальное положение для опознания покоящуюся на подушке голову.

— Кажется, он приходил на консультацию, — говорит профессор. — Около года назад. Не припоминаете?

Нежная щечка алеет. Подрагивает на щечке родинка. Капельки пота искрятся на переносице.

— Я ведь совсем недавно работаю, Грант Мовсесович…

— Ах да, верно, — вслух вспоминает профессор. — А карточки у него не было. Он приходил с женой. Блондинка с золотыми кудрями.

У профессора Петросяна профессиональная память на лица. У профессора Петросяна профессиональная память на ситуации.

— Он не женат, Грант Мовсесович. Тут так написано…

Профессор Петросян закручивает золотой колпачок. Профессор Петросян прячет вечное перо в нагрудный карман халата. Он кладет историю болезни на тумбочку, упирается лохматыми руками в толстые ляжки. Неужели профессиональная память его подвела?

Кто же из них нуждался тогда в его консультации? Он или она? Кажется, именно ее собирались госпитализировать. Впрочем, неважно. Несущественно. Подобные заболевания заразны. Эпидемии опустошительны. Достаточно в семье заболеть одному…

— Капельницу! — распоряжается профессор. — И почаще заходить ночью. В ближайшие дни — никаких посещений…

Профессор Петросян у себя в кабинете. Профессор Петросян надевает серую каракулевую шапку пирожком, заботливо укладывает на груди пушистый шарф, прижимает его подбородком, выпячивает губу. Сестра пытается помочь. Профессор не позволяет. Он залезает в один рукав драпового пальто, ловит другой.

— Никаких родственников, — повторяет. — Категорически никакой информации извне. Только с моего разрешения.

— Да, Грант Мовсесович.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Грант Мовсесович.

И сестра отправляется в палату № 3 ставить больному капельницу, давать лекарства.

6

Коридор отделения кризисных состояний затихает. Пациенты отходят ко сну. Объявлен отбой. Все как обычно. Никаких ЧП. Никаких экстренных вызовов. Ни над одной из дверей не загорается лампочка вызова. И только в астральном мировом пространстве, куда способны проникнуть мысленным взором лишь ясновидящие волхвы и ловкие мошенники, давно мигает световой сигнал, то ли возвещающий беду, то ли извещающий о намечающейся вакансии. И что теперь зависит от снадобий профессора Петросяна? Что зависит от расторопности медицинской сестры?

Впрочем, от кого же еще? Ведь только врачи и небо, взвесив все «за» и «против», свои права и обязанности, желания и возможности, сопоставив и взаимно оценив свои представления о справедливом и целесообразном, согласовав их с текущими планами на ближайшие годы, месяцы, дни, способны распорядиться этим ничтожным остатком живой энергии, еще теплящейся в жалком теле, то ли сбросив ее со счетов в общий котел, то ли перекачав недостающее из общих ресурсов с тем, чтобы тело сие вновь могло принадлежать человеку. В любом случае образуется мост, путепровод, по которому в ту или иную сторону потечет скользкий, как ртуть, сгусток энергии. Бренная оболочка сообщится с бескрайностью вселенной, сольется с нею, и воспарившая душа узрит на миг самое себя из недосягаемого далека.

Она узрит нечто, недвижно лежащее на кровати больничной палаты № 3 — землистого цвета маску на белой подушке: ввалившиеся, заросшие щеки, заострившийся восковой нос, спутанные, прилипшие ко лбу волосы и две голубые проталины подернутых смертной пеленой застывающих глаз. Только отсюда, из высокого далека, сможет она наконец увидеть, как устало это лицо улыбаться, плакать, принимать чужие обличья.

Пациент палаты № 3 пытается раздвинуть веки. Пациент палаты № 3 напрягает последние силы, чтобы разорвать клейкий кроваво-красный сгусток, преодолеть свинцовую тяжесть век. Из сумрака вечной ночи выплывает тяжелый угол, слабый розовый свет, листья растения, отбрасывающие на стену длинные, причудливые тени.

В ушах непрестанный гул. Пахнет пылью, тленом, известкой, подвалом, старой картошкой, мышами. Страшно хочется пить.

Его снова уносит куда-то — в закат? в рассвет? Его уносит навстречу концентрическим кругам, похожим на анфиладу радуг.

Пить хочется. Губы слиплись. Язык присох.

То ли во сне, то ли в бреду он видит бело-голубой заснеженный домик в тумане, рояль, обледенелый красный автомобиль и тени трех фигляров за освещенной занавеской — как если бы их показывали в теневом театре.

Больной стонет. Его тело, будто стянутое веревками, сотрясают мучительные приступы то ли кашля, то ли рыкающих позывов рвоты.

Дверь приоткрывается. Бледный свет из коридора затекает в палату отошедшей водой перекисшего молока. Остро пахнет лекарствами. Неясная белая тень маячит в пролете.

Девушка в белом неслышно ступает по мягкому синтетическому ковру, подходит к кровати, поправляет сползшее одеяло. На нее устремлены широко раскрытые глаза.

— Что? — спрашивает она шепотом. — Что беспокоит?

Больной смотрит не мигая, силится что-то сказать. Губы спеклись, пригорели, едва шевелятся. Тихий задушенный хрип вырывается из груди — и тотчас глаза лишаются всякого цвета и смысла. Больной снова впадает в беспамятство.

7

Уже и не вспомнить, пожалуй, с каких пор Антон Николаевич просыпается по утрам от тягостного ощущения, будто холодная мокрая жаба уселась ему на грудь. Будильник еще не звонил. Шум с улицы вытесняет остатки сна. Антон Николаевич лежит с закрытыми глазами, прислушиваясь к дребезжанию металла, грохотанию подскакивающего на неровностях асфальта грузовика. Потом с характерным шелестом, пришлепыванием и пришептыванием внизу под окнами проносится первая легковая машина. И опять становится тихо.

Темнота спальни насыщена страхом — как на каком-нибудь гулком заброшенном чердаке, заваленном старыми, ненужными вещами. В комнате душно и сыро. Квартира насквозь пропитана слезами жены. Воздух предельно насытился влагой, и слезы иссякли. Все слова сказаны. Нет новых мыслей, доводов, доказательств. Страх и жалость разъедают душу, не дают работать, дышать, жить.

Назад Дальше