В парализованном свете. 19791984 - Голованов Александр Евгеньевич 48 стр.


блудодей ретивый, блудодей спесивый,

блудодей учтивый,

блудодей красивый, блудодей юркий,

блудодей винительный, блудодей творительный,

блудодей родительный,

блудодей живительный, блудодей гигантальный,

блудодей генитальный,

блудодей овальный, блудодей магистральный,

блудодей клаустральный…

Затянутый в стремительный водоворот эпитетов, писатель Усов на минуту оторвался от чтения, сдвинул на лоб очки и устало потер глаза подушечками пальцев. Тотчас перед мысленным его взором замелькали бледные тени: супермен Тоник в вязаной шапочке, кожаный Антон, он сам, писатель Усов, с толстой книгой, и похожий на террориста его alter ego — Платон, и профессор Петросян, похожий на вепря в белом халате. И ее, возлюбленную Ирину, вдруг увидел он снова с пронзительной ясностью. Он увидел ее лукавую, печальную, смеющуюся, запушенную снегом, ее за роялем и на кухне, в раю и в аду, и понял вдруг, что напишет теперь другую книгу, чем собирался, — а впрочем, все ту же, но только уже иначе. Рыцарь печального образа, он стоял между тесными книжными полками с раскрытой посредине книгой и закрытыми глазами, рядом с упакованным в тончайшую бумагу цветком, рядом с наполненным горячим газом, рвущимся в небо воздушным шаром, продолжая видеть непрестанно меняющееся лицо возлюбленной, узнавая в нем тысячу разных ликов — всех женщин, которых он когда-либо знал, встречал и любил. Он,

блудодей общеполезный, блудодей благопристойный,

блудодей жестокосердный,

блудодей неукротимый, блудодей неутомимый,

блудодей неодолимый…

25

Профессор Петросян приглаживает свои жесткие, непослушные волосы. Профессор Петросян зачем-то хочет их выпрямить, подчинить своей воле. Профессор Петросян мучительно размышляет над задачей, которую задал ему больной из палаты № 3. Тут, конечно, не совсем синдром Хруцкого. И совсем уж не Добермана — Пикчера. Наполеоновский комплекс и мания величия это одно, а доктор Кустов, писатель Усов и хулиган Тоник, в общем-то, совершенно другое.

Профессор Петросян чиркает спичкой, зажигает погасший окурок. Профессор Петросян невидящим взглядом упирается в агитплакат «Куренье вредит вашему здоровью», висящий в его кабинете прямо напротив стола. Он беспощадно тычет горящим концом окурка в морскую раковину, никак не может попасть. Уже десять часов вечера. Уже двенадцать. Уже так поздно, что скоро наступит раннее утро. Профессору давным-давно нужно идти домой, но и додумать мысль тоже нужно.

Купировать — это ясно, только неясно что. Реабилитировать — тоже вполне очевидно. Непонятно как. Интеграция приводит к рецидивам. Дифференциация — к необходимости ликвидации. Кого?

Кого? — в который уже раз спрашивает себя профессор. Кого из этих троих? Столпа отечественной науки доктора Кустова? Ветерана отечественной литературы писателя Усова? Трудного представителя подрастающего поколения Тоника? И при этом ведь необходимо действовать в соответствии с нашими нормами морали. А также с международными нормами права личности на самоопределение.

Как ученый профессор Петросян склоняется в пользу Кустова. Как активный читатель и абстрактный гуманист — в пользу Усова. Как врач и отец трех детей он закуривает новую сигарету, в волнении барабанит пальцами по столешнице.

Что взять за основу решения? Социальную значимость? Медицинские показатели? Возраст? Волю больного? Но которого из них? Профессор Петросян, в общем-то, совсем не уверен, что в данной ситуации можно рассчитывать на писательский альтруизм Усова. Профессор Петросян сильно сомневается, что доктор Кустов проявит великодушие и окажется готов к самопожертвованию во имя науки, человечества и отдельно взятой личности, в данном случае — личности Тоника. С последним же вступать в объяснения просто бесполезно, все равно что с неразумным младенцем.

Грант Мовсесович давит окурок в фирменной фаянсовой пепельнице, внутри которой — печатные буквы, составляющие непонятные слова. Эту пепельницу подарили Гранту Мовсесовичу коллеги из Финляндии. Эти сигареты подарили ему коллеги из Италии. Грант Мовсесович расхаживает из угла в угол трехкомнатной своей квартиры, переходит из комнаты в комнату, скользит рассеянным взглядом по штабелям разноцветной стеклотары домашнего бара, наполненного в основном скромными подарками благодарных больных.

Социальную значимость следует рассмотреть отдельно. Социальную значимость следует рассмотреть особо. Затребовать характеристики с места работы, а уж потом решать. Объективно и беспристрастно. С учетом пожеланий трудовых коллективов.

Профессор Петросян понимает, однако, что социальная значимость вещь непостоянная. Социальная значимость — понятие переменчивое. Сегодня человек все, а завтра ничто. Кто может поручиться? Время нередко купирует реабилитированных и реабилитирует купированных. Взять хотя бы реабилитированного итальянца Джордано Бруно. Уж как его купировали при жизни! Или купированного итальянца Муссолини. Что тут сказать? Но бывают ведь и более сложные случаи — например, случай купированного разбойника Франсуа Вийона и реабилитированного поэта, носящего то же имя.

Профессор Петросян думает. Профессор Петросян сомневается. Поможет ли тут иглоукалывание? Чему отдать предпочтение: аутотренингу или электросну?

26

Уже год почти Тоник рисует такие картинки. Никому не показывает. Только Платону. Однажды. Так, между прочим. Не то чтобы он стеснялся. Вот еще! Сосиску им в рот! Кое на каких стенах и не такое увидишь. Собственно, Тоник ведь рисует только для себя, для собственного удовольствия. Под настроение. Он тебе любовную парочку в любых положениях изобразит. Хоть завяжет двойным узлом и обратно развяжет. Как это у него получается — хрен знает. Ведь ни у кого не учился. Рука, что называется, сама ведет. Позы у него выходят самые офигительные, а вот портретного сходства — никакого. И будто все это он одного какого-то парня и одну какую-то девушку рисует. Пробовал и Антона, и Платона изображать. И себя самого. И между прочим, Баклажана. По памяти. Тут уж Тоник особенно старался, чтобы вся баклажанья зверская натура наружу вылезла, но только, обратно же, получилась занимающаяся любовью парочка, а никакой не Кабан-Баклажан.

— Слушай! Кхе! Это ты рисовал? Только честно!

Вот как прореагировал Платон.

— Ну! — сказал Тоник и с ходу нарисовал такое, что аж сам покраснел.

Платон удивлялся. Платон восхищался: да у тебя талант, Тоник! Только бы тебе чему-нибудь еще научиться. Эти, мол, рисунки никакая цензура не пропустит.

— Какая еще цензура? — не понял Тоник.

— Цензура нравов, кхе!

— Мне их пропускать незачем, — сказал Тоник. — Некуда мне их пропускать, стронцо. И на хрен я буду делать другое, если мне это нравится?

Платон перебирал рисунки, качал головой, клацкал вставной челюстью, кхекал, старый хрен, поглядывал то на Тоника, то на картинки, где изображалось как бы одно и то же, но в то же время все разное.

— Давно этим занимаешься? Кхе!

— Этим-то? — переспросил Тоник. — В каком смысле?

— Этим рисованием, — уточнил Платон.

— Так, балуюсь, — отмахнулся Тоник.

Подумал, что девушка на некоторых его рисунках несколько смахивает на ту, которую Платон как-то приводил в клуб. Вот старика и заело. А вообще-то он неплохой мужик. Вообще он свой в доску. Говорят, даже и писатель хороший. Лично сам Тоник ничего не читал, но слышал от людей понимающих. Слава Бандуилов, к примеру, высказывался в том смысле, что Платон, мол, из недооцененных. Говорил, причем за глаза и будучи совершенно трезвым. Стало быть, не врал. Тоник в таких делах за время работы в клубе собаку съел…

Ну а Платон тем временем с видом знатока продолжает разглядывать Тониковы картинки, одни в одну сторону кладет, другие — в другую.

— Почему, — спрашивает, — они у тебя здесь получились зеленые? Кхе!

И так крутит, и сяк, удаляет, приближает, смотрит из-под очков, щурится.

— А хрен их знает! — совершенно честно отвечает Тоник.

— Чувствуется влияние Матисса, — говорит Платон со значением.

— Чего-чего?

— Мазереля, Филонова, Ларионова… Кхе!.. Что-то, между прочим, от Блейка…

— Сам ты…

— Я имею в виду текучесть линий…

И еще много разных слов говорил, фамилии художников называл. Видать, знакомых своих. По клубу. Таких же, видать, придурочных алкашей.

— А вот здесь, — водил заскорузлым от тяжелой литературной деятельности пальцем, — здесь ты уже ни на кого не похож. Кхе!

— Ладно тебе… — терялся Тоник. — Ляля́-то разводить.

— Очень пластично, кхе! Графично. Точно. Кхе! Тонко… Я бы даже сказал: виртуозно. Ну прямо бердслеева линия…

Если по-честному, то самому Тонику эти картинки тоже нравились. Только словечки, которыми сыпал Платон, смущали его. Тут он действительно начинал стесняться. Как девушка. Как на медосмотре в военкомате.

— Давай покажем Антону. Кхе! Может, удастся выставить у него в институте? В науке все как-то проще. Кхе! Больше свободомыслия. Шире кругозор.

— Чтобы мне потом на работу сообщили и выгнали за аморалку? Ке каццо?

— Ну зачем же… Кхе! Дать под каким-нибудь приличным соусом. Как тему любви. Кхе! Здорового секса. Кхе! Они ведь там у себя в лабораториях занимаются почти тем же… Разве что в колбах… Официально… Организованно… По всем правилам науки… Кхе! Тема-то имеет общемировое значение… А для Европы так вообще большая проблема. Повсеместная ранняя импотенция… Кхе!.. Пьют вино с малолетства… Особенно красное влияет… Так что имей в виду…

Платон тут же, буквально в этот день, рассказал о Тониковых рисунках Антону. Тот согласился: мол, конечно, нужно помочь. Мол, Тонику обязательно надо учиться. Биология, мол, прекрасная специальность. Мол, биохимия. Хренофизика. И тут же про клуб прошелся. Мол, этот клуб его окончательно развратит. Мол, там с утра и до вечера полный разврат. Все кофе пьют. Богема. Женщины. Болтается парень без толку, шляется почем зря, теряет драгоценные годы, всякими глупостями занимается. Вот и картинки нехорошие стал рисовать. А после окончания университета я его, мол, к себе устрою, в ИБИ. Потом под моим руководством диссертацию, мол, защитит. И вообще, мол, жалко, что Тоника в свое время не призвали в армию из-за ноги. Мол, армия дисциплинирует, профессионально ориентирует. Мол, для таких, как Тоник, армия — это спасение. И все в таком духе. С научной точки зрения.

А Тонику на хрен это надо? Вся ихняя брехня. В гробу он видал такую помощь. Интеллигенты вшивые. Сосиску им в рот! Всякий каццо, всякая тесто ди каццо будет теперь тут тебя учить, носом в дерьмо тыкать. В армию — не в армию. Нога — не нога. Не твое собачье дело, поня́л? Тоник вшивый твой университет со всей его хреновиной-морковиной имел в виду. В белых тапочках. Поня́л? С прибором. Ва фан куло! Поня́л?.. Тебе, суке, билет как человеку в кино достают на Челентано, а ты, сука, тут начинаешь выдребываться… Ты, сука, рабочего человека не трожь! Ты вон от жены родной гуляешь, на работе ни хрена не делаешь, два месяца профсоюзные взносы не платил. В рабочее время с этим прохиндеем ходите в клуб пиво дуть, насасываетесь, как свиньи, а Тоник вкалывай от зари до зари. Уселись, стронци, на шее у трудового человека! Через вас, может, только и зарплату Тонику не повышают… Ты бы, сука такая, теста ди каццо, порка мадонна, путана Ева, каццо поганый, стронцо недоделанный, вместо того, чтобы ляля́ разводить, отстегнул бы от своей получки кусок. А то: дис-сер-та-ция… Ты сперва со своими бабами разберись. За Тоником присматривать не надо. Не маленький. Поня́л? Тоник сам за кем хочешь присмотрит. Пока, между прочим, не ты Тоника в дребаный свой университет устраиваешь, а Тоник тебя — на итальянский дефицитный фильм с участием своего близкого друга Адриано Челентано. Профессия у Тоника нормальная, ты не бои́сь! Инженер по свету и звуку — это тебе не хухры-мухры. А картинки не трожь, падла! Ты их рисовал? Ну и заткнись. Убери руки. Ва фан куло! Словами-то не больно… Не больно, говорю, образованность-то свою кажи. А за филона и за этого — на б… который — и по морде ведь схлопотать можно. Поня́л? Работнички, порка мадонна!.. У нас, чтобы ты знал, всякая работа почетна. В клубе — не в клубе. В ИБИ — не в ИБИ. Один хрен! И никаких выставок, слышь? Никаких тебе больше картинок не будет… Тоник с тобой, стронцо, как с человеком. Поделился, можно сказать. А ты, сука, на посмешище выставил. Вшивота поганая! В больницу уж который день собираетесь? Человек лежит один-одинешенек, а у них, вишь, времени не хватает. По бабам шастать — есть время. А чтобы навестить больного, гостинец отнести — сосиску в рот!

Сколько уж раз Тоник им говорил, настаивал, убеждал:

— Мужики, будьте людьми! Ведь ни одна живая душа к человеку не ходит. Другим — передачи, гостинцы, то, се… И Обезьян-Баклажан-Армян этот как хошь над ним небось измывается, уколы делает, опыты ставит, потому как некому за человека заступиться, слово замолвить.

Платон, стронцо, совесть совсем потерял:

— Надо бы сходить. Кхе! Надо бы. Скинемся по два рублика? Кхе!

Тоник на это естественно:

— Если ты такой бедный, стронцо, ни хрена не давай, я сам куплю.

А Платон вроде как даже обиженно:

— Сколько же ты предлагаешь?

Будто Тоник для себя. Для друга, сука, пятерку жалеет! Когда Тоник прямо поставил вопрос: под трамвай его — и с концами, чтобы не мучился, — какой этот стронцо поднял вой! Мол, зверь! А ты, стронцо, не зверь? Человека на произвол судьбы бросить — это не зверство? Чтобы Армян-Баклажан как хошь его пользовал: в бога-душу-мать и в порку мадонну!

Ну а другой лучше, что ли? Который на печи сидит, кирпичи долбит. Ну химик этот, физик. Этот, порка мадонна, Кожаный… Ведь денег у него — куры не клюют. Ну так раскошелься на полсотни, раз ты такой богатый! Раз ты доктор наук. На, мол, Тоник, купи, что полагается, а о сдаче не беспокойся. Закуску, мол, соки… Как бы не так! Бумажник, стронцо, достанет, пороется, пошуршит бумажками, вынет десятку — и назад быстрей. Вынет — и снова обратно. А бумажник-то от деньжищ лопается. По швам трещит.

Жмоты! Интеллигенты вшивые. Тоник, конечно, и сам может. Но ему с Баклажаном говорить — все равно что против ветра плевать. Баклажан его в упор не видит. Кто он для Баклажана? Тут надо всем коллективом. И солидно, и человека поддержать. Мол, не забыли. А то лежит один в койке, будто казанская сирота…

Обуреваемый всеми этими тревожными, неразрешимыми мыслями, Тоник идет по улице, сворачивает в переулок, срезает дорогу к метро. Снег в лицо, залепляет глаза. Впереди на тротуаре просвечивает белая собачонка. Прыгает, скулит, дрожит, дворняга безродная. Выбежит на мостовую — и назад. Побежит опять — и обратно. Оглядывается, боится людей и машин.

Снег в лицо. Хлюпает под ногами. Тут он видит другую собачку. Тоже белую. Собачка валяется посреди мостовой в косых, прерывистых лучах снега. Задавлена насмерть. Сбита автомобилем. А эта смотрит на нее и жалобно так тявкает. Бросится к той, что-то заслышит, немного не добежит — и назад. Так и бегает туда-сюда.

Утром следующего дня, когда шел на работу, Тоник опять видел ее на мостовой. Лежит, совсем замерзла, а другая все прыгает на тротуаре, лает, скулит.

К вечеру задавленную собачку с проезжей части убрали. А та, другая — облезлая, коротконогая, маленькая, с мордой сущего выродка, — все лает и лает, голос совсем сорвала. Тявкает, топчется на тротуаре и, поджав хвост, с визгом отскакивает от редких случайных прохожих.

27

Во сне он часто видит теперь эту женщину, рядом с которой становится всем и ничем — чистым листом бумаги, уносимым ввысь легким порывом ветра. Рядом с ней он не остепененный муж, не Антон Николаевич, ему не сорок, не сорок два, он нигде не прописан, ни к кому не приписан, он свободен и вечен, он нигде и везде… Там, за дверью, в комнате с синими шторами…

Назад Дальше