Антону Николаевичу казалось теперь просто невероятным, что это действительно его дом и его жена, от которой, несмотря на опасное сходство с Соломеей, он не мог оторвать наполовину смущенного, наполовину восхищенного взгляда. Какие невероятные вещи творились с ним в последнее время! Сколь странные вещи происходили вокруг!
— Извини, — терся он щекой о душистые женские волосы. — Я не забыл. Просто не мог раньше… Вот это стол!.. А я даже подарок… Впрочем, постой…
Не надевая пальто и не дожидаясь лифта, он сбежал по лестнице, выскочил на улицу, достал из-под сиденья машины сверток, вернулся запыхавшийся.
— Вот… Это тебе…
Подцепив острым ногтем липкую ленту, она медленно и осторожно развернула бумагу, раскачала массивную стеклянную пробку флакона, приложила ее сначала к одному, потом к другому ушку и, точно кошечка, потянулась к мужу.
Антон Николаевич испытывал смешанное чувство радости, успокоения и вины, но не горькой, а какой-то далекой, от него отдельной, словно этот поздний час вместил в себя все хорошее, доброе, истинное, что когда-либо возникало между ними. Многолетний морок исчез, туман пал — он снова ощущал себя дома и не мог, да и не хотел понять, куда делось все тягостное и мучительное.
Напротив Антона Николаевича за празднично накрытым столом, источая тепло и парфюмерный запах, сидела женщина, которая все еще нравилась ему, которую он когда-то любил, с которой прожил много лет — но нет, он только заставлял себя думать так, ничего похожего не испытывая. И все-таки откуда столь неожиданная перемена? Что произошло? Ведь он по-прежнему замечал все мелкие ее хитрости, притворство, уловки, игру, имевшие своей постоянной целью привлечь, удержать его, тогда как он еще хорошо помнил то время, когда и не собирался никуда бежать. Но ведь и того нельзя было не признать, что единственным источником энергии, питавшим ее хитроумие, был он! Разве это не должно было тешить его самолюбие? Поначалу — возможно, однако со временем одной этой постепенно набившей оскомину мысли оказалось, видимо, уже недостаточно для продолжения совместной жизни. Ответного чувства не возникало. Условный рефлекс медленно угасал, пока не угас совсем.
И вот он явился среди ночи, нарушив всякое приличие, презрев простое человеческое участие, первейший долг — пусть даже только товарища, друга, единственного, кого она ждала в этот вечер и кто обманул ее ожидания, а она старалась делать вид, что ничего не случилось. Может, его принимала теперь совсем другая женщина, не имевшая на него исключительных собственнических прав? Антон Николаевич и раньше догадывался, что главная причина его охлаждения и отхода таится вовсе не в плотском, а скорее в чем-то сугубо психологическом, даже нравственном, сколь это ни показалось бы смешным записным блюстителям морали, — хотя объяснить с научной, логической, тем более этической точки зрения все происходившее с ним он бы, пожалуй, не смог. Неужели нынешней причиной случившейся перемены было проявление с ее стороны смирения — того истинно женского качества, в котором, быть может, он более всего нуждался?
Жена Соломея тотчас почувствовала, что он дрогнул. Она вновь уверенно нащупала его слабое, больное, уязвимое место. В ее глазах сверкнули слезы радости, боли, надежды, щеки запылали, а он ощутил, как все опять откатывается назад и деревенеет внутри. В эти минуты она выглядела совсем естественной. И такой фальшивой.
Все в комнате, где они сидели, было мягким по цвету, округлым по форме и в то же время — столь крепким, твердо очерченным по содержанию, как если бы кто-то периодически прописывал неумолимо выцветающий рисунок. И эта женщина, сидящая напротив, казавшаяся неотъемлемой частью этой обстановки и уюта, ею созданного, была такой же мягкой, податливой снаружи и жесткой, неуступчивой внутри.
Звякнул хрусталь, лязгнула ложка о дно салатницы — и далее все перешло в обыкновенный, хотя и очень поздний, семейный ужин. Только в отличие от прошлых, таких же или более скромных застолий Антон Николаевич не чувствовал, что ему плохо, тяжко, невыносимо. Не возникало ставшего почти маниакальным немедленного желания бежать, но и оставаться в этом доме больше тех нескольких часов, что отделяли утро от ночи, тоже, пожалуй, совсем не хотелось. Словом, этот дом любила та лирическая часть души Антона Николаевича, которая теперь млела и наслаждалась, точно греющийся на солнце кот, тогда как другая, непримиримо радикальная, пребывала в состоянии сонного безразличия.
В глубине комнаты на книжных полках Антон Николаевич заметил огромный букет красных гвоздик, удушаемых узким горлом высокой вазы. Тотчас ему самому сделалось душно. Он почувствовал прилив былого раздражения, будто кто-то непрошеный бесцеремонно вторгся в его почти идиллическую семейную жизнь. Теперь ему казалось, что уже не он, а его обманывают, водят за нос, что сегодня они празднуют не день рождения жены, а их трагическое расставание, начало чьей-то новой, не имеющей к нему отношения жизни. Тут же вспомнились участившиеся за последнее время телефонные звонки с отмалчиванием, будто аппарат на том конце провода был постоянно неисправен. И уже не только любящая часть души, но и та, другая, дремавшая до поры до времени, запылала жарким пламенем.
Антон Николаевич вновь ощутил себя вещью, пешкой, конем, которым играют, которого уже съели или только еще собираются обменять. Он ощутил себя оскорбленным офицером, неуклюжим слоном, презренным шутом, что было, в сущности, одно и то же, как это следует из значения памятного еще со школьных лет французского слова fou. Если бы его спросили, чего он все-таки хочет, Антон Николаевич ответил бы не задумываясь: чтобы не было этих задушенных цветов, чтобы время остановилось и никогда бы не наступало утро, и те мысли, которые отныне будут неотступно преследовать его, никогда не являлись бы к нему больше. Он отказывался понимать, что происходит с ним.
Но и женщина, сидящая напротив, тоже не понимала. Не понимала раньше и особенно теперь, когда он смотрел на нее влюбленными глазами, как давно не смотрел. Она уже готова была поверить, что самое страшное позади, вирус озлобления, постоянного желания бежать от нее изжил себя и теперь наступит период пусть длительного, но безусловного выздоровления. Он влюбился, запутался, у него неприятности по работе, он вступил в тот переломный возраст, когда с мужчинами творится неладное — она все это могла допустить, понять и простить — все, кроме угрозы вечной разлуки после стольких лет ее самоотверженной любви.
Это было удивление человека, который услышал позади себя грохот, ощутил резкий толчок в спину и оглянулся в недоумении, надеясь услышать извинение за невольную грубость, но вместо этого увидел направленный в него дымящийся ствол только что выстрелившего ружья.
Смурной, какой-то плывущий, убегающий ее взгляд таил тем не менее загадку красных гвоздик, немых телефонных звонков, отрубленной головы Иоанна Крестителя, успокоительных таблеток, лежащих в правом кармане кожаного пальто, и непереносимого предчувствия близкого конца, от которого Антона Николаевича время от времени трясло наподобие приступов мучившей его в детстве малярии. Существовало неразрешимое противоречие между данным, конкретным моментом успокоения, субъективным ощущением хорошего самочувствия и объективным пониманием того, что болезнь по-прежнему сидит в нем.
Но был этот дом и это тепло. Был пир во время чумы и краткий миг передышки между жестокими боями. Где, однако, скрывался, где прятался враг, от руки которого надлежало принять смерть? Этим достойным ненависти и отваги врагом, этой жертвой, героем, злодеем на поверку оказывался один-единственный человек — а именно он сам, Антон Николаевич Кустов.
Свет выключили, и квартира погрузилась в столь непроглядный мрак, что ночь за окном вдруг ожила скрытым, уже наступившим утром, стала единственным источником освещения, в неверных, зыбких бликах которого два несчастных, потерпевших кораблекрушение существа плыли, держась за скользкий обломок мачты в надежде, что их подберет какая-нибудь шхуна с алыми парусами.
24
На кладбище в тот день Платону Николаевичу Усову попасть не удалось. Так сложились обстоятельства, что в тот день он не попал на кладбище, где под занесенным ноябрьским снегом бугорком земли покоилось то, что многие годы только и связывало его с жизнью, что было его молодостью, надеждой, первым успехом, счастьем, судьбой. Его возвращение с войны, ее капризная челка, заразительный смех, жаркие объятия… Неумолкающие звуки музыки, неиссякаемый источник света, будто все те годы, независимо от внешних событий и обстоятельств, он постоянно пребывал в некой воображаемой резервации, в ауре теплого воздуха, защищающего от стужи… Он уезжал в свои нескончаемые творческие поездки, возвращался, писал книги, встречался с друзьями, любил женщин, а вечный источник тепла грел его, как бы далеко он при этом ни находился. И вдруг этот источник иссяк. Стало холодно, зябко, сыро. Пришлось надеть зимнюю шапку, белье и еще толстый свитер под серое, некогда модное широкое пальто, которое изрядно выносилось и уже плохо грело. Иногда он чувствовал себя таким старым и до того никому не нужным, что его не могли согреть ни теплая одежда, ни дружеские клубные вечеринки, ни девочки, временами взбадривавшие его своим любопытством, ни игра с самим собой в полного сил, привлекательного мужчину, ни старые, написанные им книги, ни новые, еще не написанные. Ничто не грело по-настоящему, кроме мысли-воспоминания, что его любовь по-прежнему находится где-то недалеко, совсем рядом. Можно доехать на метро и автобусе или взять такси, отвезти цветы и пробыть сколько захочется.
Он постоянно стремился туда, жил этим стремлением, но всякий раз что-то неизменно мешало. Вот он уже покупал цветы, садился в метро, автобус, такси, однако путь его непременно искривлялся, он попадал в какие-то нелепые ситуации, комические истории, в другие районы города, дарил цветы каким-то другим, зачастую совсем незнакомым женщинам, и сие как бы совершенно от него не зависело. Он действительно хотел, в самом деле стремился, но — не получалось. Рвался — и тотчас забывал. Устремлялся — и двигался в ином направлении. Всякий раз причина оказывалась досадно неуважительной, постыдно глупой. Раскаянье сжимало сердце. Исполненный решимости, он вновь и вновь отправлялся на кладбище, и вот наконец — наконец-то! — оказывался среди гробниц, саркофагов, каменных плит, конных статуй, церковных кафедр. Неприкаянный, бродил с букетиком поникших, свернувшихся, как засохшая кровь, гвоздик в шуршащем целлофане, растерянно озирался по сторонам, искал дорогую могилу. Вдруг останавливался, привлеченный скульптурным поясным портретом мужчины с выразительным, запоминающимся, волевым лицом, читал надпись, пожимал плечами, покашливал, склонял голову то на один, то на другой бок, отмечал про себя добротность материала, совершенство пропорций и невозможность того, чтобы этот жизненно достоверный скульптурный портрет горожанина был изображением римского императора. Тут многое казалось недостоверным — не только надпись, свидетельствующая об этом, но и сам факт нахождения останков римского императора столь далеко от Римской империи.
Заслышав музыку, нарастающее крещендо, и подчиняясь теперь ей одной, он переходил от памятника к памятнику, от скульптуры к скульптуре, впадал в тоску и меланхолию при виде такого количества надгробий, стараясь не смотреть в сторону тех фотографически вялых копий, которые почему-то собирали вокруг себя большинство посетителей. В копиях тех не было ничего правдивого, верного и даже просто интересного. Они не выражали ни сути жизни, ни тайны смерти. Все эти мертвенные, не оживленные ни душевным трепетом, ни фантазией ваятеля застывшие отражения или слепки свидетельствовали прежде всего об отсутствии истинного переживания, неизменно связанного с поэтическим преображением и нарушением мертвенной симметрии. И когда Платон Николаевич замечал сочувствие на лицах останавливающихся возле них, любующихся ими, он объяснял это только людским добросердечием и состраданием к почившим в бозе. Иные же памятники вызывали в нем неотступное желание думать, сострадать, давали импульс к пространным размышлениям.
Однако подспудно в нем жило чувство страха, боязнь не найти свою любимую в этом посещаемом живыми городе мертвых. От избытка внутреннего напряжения и смятенности чувств Платон Николаевич шевелил губами, читая надписи на русском и латинском языках, теребил потрескивающий целлофан, плохо соображая даже, в какую сторону ему следует теперь двигаться.
Нет, пожалуй, он забрел куда-то не туда. Не могло столь унылое место стать обителью вечного ее упокоения. Ее красота и талант, ее женская и человеческая неповторимость обязательно проявили бы себя так или иначе, проросли корявой сосной, голубой елью, кустом боярышника. Ее лучезарная улыбка, заразительный смех, рыжая челка, озорные проделки, веселые розыгрыши, любимые платья… Платон вспоминал их совместную жизнь на даче, затянутый ряской пруд, горбатый мостик, цветущее дерево, запах жасмина, пикник в лесу, гудки электричек, качели, фантазии на тему Шуберта, море, Руанский собор, цветы, блестки, вокзал Сен-Лазар, отходящий поезд, девушку с бубном, красных рыбок, уголок мастерской, брызги шампанского на первых экземплярах книг, стога сена, купальщиц, осколки витражей, танец, музыку, заново переживал миллион ее прикосновений, ощущал вкус губ, запах волос, прохладу кожи, думал о вечном покое и неизбывном своем одиночестве…
— Гражданин, закрываем…
— Ах да… Кхе!.. Сейчас… Извините…
Он смущался, застигнутый врасплох, топтался на месте, шуршал целлофаном — жалкий, неприкаянный старик, не знающий, что делать теперь с принесенными цветами. Таясь от смотрителя, он клал их в конце концов на могилу какого-нибудь «Святого Иеронима» или «Кающейся Магдалины».
Попав однажды в церковь во время богослужения, он наблюдал игру живого света свечей на лицах сгорбленных черных старушек. Он вглядывался в эти лица, в иконописные лики, в изображение девы Марии, но и здесь ничего не напоминало о ней. В церкви было холодно, строго и неуютно. Теплились лампады, тускло светилось серебро окладов, золото рам, и Спас нерукотворный смотрел на него из темноты в упор немигающими глазами инквизитора.
Другой раз в какой-то глуши Платон Николаевич обнаружил крошечную старинную незапертую часовню с двумя небольшими нишами. На каменном приступке слабо мерцали остатки тлеющих фитилей и всюду виднелись потеки воска. Тогда он разыскал неподалеку хозяйственный магазин, купил двенадцать стеариновых свечей, вернулся в часовню, прикрыл скрипучую дверь, чтобы не было сквозняка, развернул газетку с гремящими свечами и, подпаливая их основания, поджигая фитили, принялся ставить в ряд. Свечи запылали жарко и ослепительно, будто огромный костер. После этого несколько ночей подряд жена являлась к нему в сновидениях.
А то случилось еще, что Платон Николаевич, прежде чем поехать на кладбище, заглянул в библиотеку, чтобы познакомиться с породами камней для надгробных памятников. Перед тем он купил в магазине цветок в горшке — ничего другого не продавали. В завернутом виде цветок напоминал большой воздушный пузырь из тонкой бумаги. Кажется, стоило медленно развернуть бумагу, встряхнуть ею, провести ребром ладони по обеим сторонам — и никакого цветка с горшком внутри наверняка бы не оказалось.
В гардеробе цветок не приняли, и Платон Николаевич вынужден был взять его с собой в книгохранилище. Войдя в лабиринт, образуемый книжными полками, он поставил цветок на подоконник — как раз рядом с подборкой солидных академических изданий в твердых зеленых переплетах, среди которых значились «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Декамерон», «Кентерберийские» и многие другие рассказы. Достав с полки пантагрюэльскую хронику, которую не перечитывал со студенческой скамьи, Платон Николаевич открыл наугад:
…Блудодей пистолетный, блудодей неистовый,
блудодей батистовый,
блудодей неуемный, блудодей огромный,
блудодей скромный,