Гарь - Пакулов Глеб Иосифович 15 стр.


Уложили Аввакума на лавку, дали нюхнуть уксуса, привели в чувство. Он открыл глаза, виновато поморгал на Марковну, попросил уйти в покои с ребятишками и племяшами. Сродник Евсей — петушиный рубщик — на все промыслы гожий, смотнул тряпицу с головы Аввакума, промыл рану настоем чистотела, чем-то ещё и, как уж там, но унял кровь. Лафтаком белой мягкой плесени, схожей на тонко выделанную лосиную кожу, прикрыл рубленую рану, подержал на ней ладонь, легонько придавил. Когда отнял руку, довольно хмыкнул: плесень, добытая из трухлявого лиственничного пня, всосалась в рану и чуть побурела.

— И всё? — удивился воевода.

— И всё, — кивнул Евсей. — В жисть не загноит, отпадёт с коростой.

— Чудно-о! — поцокал языком Денис Максимович.

— Чудно, нет ли, однако воистину так-то вот. Древляя лекарства.

Помолчал воевода, удручённо и виновато глядя на протопопа, поклонился, прося прощения. Аввакум начал было приподниматься с лавки, но Денис Максимович придержал рукой — лежи. И пошёл из хоромины.

На крыльце топтались стрельцы, он отрядил шестерых охранять протопопа денно и нощно, помянул недобрым словом буйных людишек и заспешил к пристани, к большому воеводе Шереметеву, быть под его рукой со всей Юрьевец-Повольской ратью. А тут и дети духовные Аввакумовы, прослышав о беде, прибежали поохать над батюшкой, а буде надобно, и оборонить. Обружились кольями, заложили ворота тяжёлой берёзовой слегой, расставились вдоль оградного заплота.

Отчалили от пристани огрузшие корабли, укутала, скрыла их в просторах Волги навечерняя сутемь, разбрелся по домам утихший люд, да не весь: в потемках тихими ватажками притекли ко двору Аввакума, и вот уж орава человек с тыщу забурлила, распыхалась. Дикошарые, во хмелю, мужики с дубьем да бабы с рычагами-ухватами криком крыли друг друга. В суете и гвалте шныряли в толпе попы подвластных Аввакуму церквей, толкались, подныривали под руки, зудили людишек кто как может. Верховодил бунтом поп Сила, подмогал ему вертлявый дьяконец-зельепивец из жёлтоводского монастыря Ивашка Струна — тулово бочонком, лицо блинцом, и бороденка округло стрижена.

— Гнать Аввакумку, ежели не помер ещё! — надсаждался Струна. — Не протопоп он нам! На то указу из Москвы нетути!

— Верно-о, миряне! — сучил кулаками поп Сила. — По воле своей самозванит! Расстрига он! Выперли из первопрестольной, тамо он все церкви Божии неистовыми проповедями вконец запустошил! Теперя, одначе, к нам переметнулси-и, житья не стало!

Осада взревела:

— Удушим вражину! Кабаки закрыл. А оне царевы!

— Токмо по склянице на праздник!

— Нашенские пастыри нам добры-ы. С ними всяк день — гуляй Душа.

Не вынесла угрозного реву Настасья Марковна, расслабленно пошатываясь, оглаживая раскрыленными руками бревенчатые стены сеней, вышла на крыльцо. Трое из осаждавших молодых удальцов забрались на высокий забор, свесили ноги, но спрыгнуть во двор не смели. Они-то и замахали на толпу руками:

— Тишь-ко! Матушка тамо!

— Хворая, вишь!

Осада поутихла, перешёптывая от одного к другому, что там содеялось во дворе. Перешептались, загалдели:

— Матушку, государыню, не обидим!

— Добра Марковна! Люба нам!

— Не боись, протопопица. А сам-то пущ-щай кажет себя миру! Хоть и смутно вплёскивались в хоромину шумы, но по ярости выкриков, неубывному гуду Аввакум понимал стряхнутой болью головой — беда ломится в двери и негоже ему, протопопу, встречать её лёжа. Отвёл оберегающие ладони домашних, сел, свесив с колен бессильные руки, чая света помрачённым глазам, ждал, когда перестанут зыбиться половицы, откупорится слух. Вяло и вроде не в своей голове пошевеливались мысли, и были они туманны, раздёрганы на пряди, будто одна мутная волна накрывала другую. Сквозь ватную затолочь в ушах дальним шумком, продувным посвистом проникали в него придушенные выкрики:

— …тебя, матушка, и деток не тронем!

Голоса жёнушкиного было не разобрать, но Силино уханье филином — боталом долбило в темя:

— Люд сам церкви блюдёт, а не он, подкидыш московской!

И другой, со всхрапом, вывизг Струны:

— Ишь, рукосуй, язви его, явилси-и! Мене за пустинку сущую тако в клиросе заушил — три дни в горшке звон малиновый плавал!

— О-ха-ха! Правду байт! Всем городом сбегались послухать!

— Таперь самого заушим да в Москву для помину стужим!

— Сиди-и там в тиши, а нам грамотки пиши!..

Заворочался, запыхтел Аввакум от бесстыдной лжи и сорому, поднялся было на ноги, да насели домашние, повисли на плечах, придавили к лавке — не выходь к злыдням, растолочат, как горох в ступе. Сидел, вслушивался. Не понять было, что выкрикивала Марковна, голос её мяли другие оры:

— Твои слова, матка, на вей-ветерок сказаны!

— На пусты леса кукушкин звон!

— Пусь-ка выносит наши денежки! Многонько, небось, надрал с миру, пёс рыскучий!

— Лю-юд! Ломим ограду! Катай его, сволоту, покель не отдаст!

— Об чём орут? — Аввакум глядел на дверь, на домашних, смутно понимая по их испугу — вот-вот случится жуткое. Евсей, пуча обезумевшие глаза, дёргал белыми губами. Справился с ними, проорал в лицо Аввакуму:

— Деньги просют! Отдай!

Домочадцев била трясовица, поддержали в голос:

— Отдай! Матушку раздавят!

— Сбезумили! Всех порешат и робяток малых!

Денег податных, задолжных, с грехом пополам, но собрал протопоп полностью, но это были патриаршей казны денежки, за них особый спрос и розыск. А набралось два кошеля-кисы, да всё больше серебряными чешуйками — ефимками. Как их отдать? И не отдать мочи нет. Окружила беда Аввакума, смертынькой близкой осетила, как муху, не вырваться, не порвать липкие тенёта. Впервой вот так-то сокрушило протопопа людское озлобство.

— Отдайте, — слабо шевельнул рукой. — В сундуке они, в боковушке.

Распорядился, обронил голову и сидел отстранённый от себя и других. Евсей метнулся к сундуку, выхватил кожаные, округлые от монет, тяжеленькие кошели, выбежал на крыльцо. Стрелецкий десятник в зашнуренном красном кафтане, с пистолью за поясом, с обнажённой саблей в руке, увидя принесённые деньги, пошарил глазами по двору, приказал:

— Ворота не отпирать! Телегу к заплоту, живо!

Подкатили высокую телегу, десятник взобрался на нее, высунулся по грудь из-за забора. Притих народ, кто озорно, кто мрачно глазел на него снизу. Десятник поднял над головой кошель, потряс им:

— Пою-ют! — приложил к нему ухо. — О розыске царском над вами панихиду поют!

— Ты бросай давай!

— И мы споём, как их пропьём!

Он занес руку и было бросил кошель в толпу, но помедлил, распустил шнурок, выгреб горсть серебряных ефимок и, широко, как сеятель, метнул в толпу. Веер денежек карасевой чешуёй облестил народ. И снова, и опять десятник загребал полной горстью ефимки, пока не опустошил кошель. Он и его швырнул вниз.

Клубился люд, ползал по земле, ладонями подхватывал пыль с денежками, прятал в пазухи и за щёки. И не кричал боле: елозил, сопел, давя друг друга, да матюгался весело.

И второй кошель растряс десятник, охлопал руки, спрыгнул с телеги. Столбиком замерла на крыльце Марковна, глядела перед собой запустошёнными страхом блекло-синими глазищами, постанывала.

Увели протопопицу в дом, усадили на лавку рядом с Аввакумом. И всё бы ништо стало, да вновь дремучим бором в непогоду загудело с улицы, вымело из хоромин налаженную было тишину и покой.

— Нашими ж деньгами откупилси-и!

— Лово-ок!

— Ишшо чаво-о!

— Рушь вороты! Навали-и-сь!

Напёрли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом берёзовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:

— И-ы-ых!!!

Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули ещё пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но всё рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко двору никто не приступал. Кричали издали всякое — грозили, срамили. И когда с помощью жильцов Протопоповых водрузили на место ворота, никто не принудил стрельцов хвататься за пищали. Так же споро подвинули к заплоту телеги, застлали их досками — соорудили рундуки, чтоб ловчее отстреливаться.

Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.

Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны — кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из Псалтири:

— Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…

Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочется, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлёпки на голове, её крыли расчёсанные волосы. И поступь твёрдая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную — неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стриженых бровей.

Стрелецкий десятник пришёл сказать горькие слова, не было у него других.

— Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, — проговорил как приказал, твёрдо, не тайничая перед челядью, — по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернётся, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.

Понимал Аввакум своё положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?

— Бог не попустит, свинья не сожрёт! — десятник клацнул саблей в ножнах. — И червь капусту съедает, да сам вперёд пропадает.

Во дворе громыхнул выстрел и как бичом стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.

— Приступают! — стрелец ткнул пальцем в плечо. — По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб как барсука из норы вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?

— Дуй назад! — прикрикнул десятник. — Да скажи им — нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи — пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да всё не басурмане.

Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под лёгкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот — не по своей воле, — крадучись в ночи татьей.

Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал вёрст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрёл на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые рёбра без бортовых досок, отчего походили остатки струга на большой и белый скелет рыбий.

Сел на камень, возле положил котомочку, на неё посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжёлую голову и вроде забылся.

Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал лёгкую зябь, иссиня-чёрную глубь неба утыкали яркие шляпки звёзд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплёскивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.

«Сколько же их в песке? — не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. — За веки-веков должно нападать поболе, чем ноне в небуш-ке», — повёл глазами вдоль берега — не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звёзд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнёт ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну — что оно, звёзды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «…это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слёз».

Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.

«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своём с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! — казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: Беда с тобой, человече! Рожей своей говённой на доске, яко икона намалёванной, куды на божницу ко святым суседишься! А надо бе на всё раздолье гласом живым взреветь — дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись ещё рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, всё только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный — отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему всё едино: было оно, есть и во всякий срок цельно пребывает. Рознит его лишь зловредное мечтание человеков, посему не можно православному, одного Бога боящемуся, на ересь зрети и немтырём жить. Обличай её всюду, где ни высунется, сшибай со змеищи главу за главой, калёным глаголом, аки головнёй, прижигай выи, чтоб обесплодилось гадище, ересь агарянская. Вон она — тучей аспидной нависла над закраем отчины, прёт и пучится из гнилого угла латинянского, клубится зловонными лохмами, плюёт плевелами, наваливается на обитель Пресветлой Богородицы брюхом ненасытным и мечет-мечет заразу боговредную…»

Уж и звёзды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомнениями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землей.

— Откуда ты, отрок светлый? — робея от высокого восторга, шепнул он.

— Я, как и ты, из Дома Пресвятой Живоначальной Троицы.

И восхитилось, но и озаботилось сердце протопопа:

— Как устоит Дом Святый пред злоязычных латинян и махме-тов?

И успокоил юнош:

— Не предаст Господь имени Своего в поношение чужим языкам — Посуровел, вознёс перст. — Токмо сами не прельщайтесь суетными прелогами земными. Сами.

И стал отдаляться от Аввакума, а ему до стона сердечного надобе стало договорить с ним о земном своём. Он сонно посунулся вперёд за юношем и… свалился лицом в Волгу. За спиной кто-то весело гыкнул, спросил:

— Спужал? Прощай ради Бога!

В натянутом на уши поверх камилавки сером колпаке, в долгополом сборчатом азяме, низко подпоясанный кожаным ремнём, Аввакум стоял на коленях в воде и не сморгнувшими сон глазами косился из-за плеча на подошедшего мужика.

— Хворый никак? — помогая Аввакуму подняться, басил мужик. — Али сонушко свалил? Этак, петухом с шестка и кувыркнулси, не прокукарекав.

Назад Дальше