Гарь - Пакулов Глеб Иосифович 16 стр.


— Ты кто? — спросил протопоп, не понимая: явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?

— Пахом я, костромской посадский человек! — весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. — Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетём, короба, корчажки.

Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:

— Не тати мы. Это имя зверь ли человек — всё едино. Обухом по затылку — и молчок. А мы во Господе живём, по заповедям, а как же! — разговорчивый посадский плёл словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлёбывал кипяток. — Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило — чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?

— Ночь всюё отшагал, приустал маненько, — отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. — Далече до Костромы-то?

— Да верст пять! — мужик хохотнул, видно было — сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. — Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одёжку на кусток надёрни, ветерок её обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.

— А-а, — отмахнулся Аввакум, — на мне как на печке.

— Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, — мужик откивнул головой. — Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.

Протопоп шёл за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный верёвками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с чёрной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со окрещёнными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался плача мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.

Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струёй, лопотал, перекидывая жёлтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул её, студёную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Ещё зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожжённый.

— Чисто кипяток! — помотал головой, отвёл от глаз космы, утёрся колпаком.

— Да ты ж поп! — дивясь, выкрикнул Пахом. — Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!

И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошёл к старушке, Пахом успел отскороговорить:

— Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать.

Подошёл Аввакум, глянул — помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слёзы, тормошил старушку, ныл однотонно:

— Ба-аушка, чё мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..

С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щёки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:

— Суму, внуча, и тропку к церкви-и…

С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам её крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочел отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.

— Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину всё спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.

Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.

Коня вёл под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах её сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую суму с подаянными кусочками.

Аввакум ступал за возом тяжело, думал своё, вполуха слушая болтливого корзинщика.

— На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да всё по-своему, всё-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И всё-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили — царя-батюшку Михайлу Фёдорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские — люди боевские, — пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повёл их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживёт и от другого отшимнёт. И доселе в посаде Матрёна Сусаниха, доча Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту всё целёхонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их сусанинскому во веки веков положена. Матрёну не замай!

Похоронили нищенку, прочёл Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасёт и приютит душу её бесприютную во Царствии Своём, пропел «Со святыми упокой» и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки Церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелёными.

— Кострома! — объявил и заулыбался Пахом.

Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении: что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко?

— Ну-тко, миленькой, спрыгивай, — Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбелённый солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться её, как ненароком обрёл в огромном добром батюшке.

Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжёлый воз.

— А нам, детка, во-он туда, — показал посохом на монастырь. — В нём нам большая заботушка.

Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.

Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вёл их, как теперь парнишку, вёл за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями, чтобы они воззрением на Святую Троицу побороли страх перед рознью мира сего. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, оборол упрямством, прогнал.

Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу — пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать, не как надобе учительствовал.

Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят — слепые слепых поводырят — беснуются, как гнус перед дождём, жди беды: в народе, что в туче, в грозу всё наружу выпрет. Тут уж так — клади в зепь орехи, да гляди — нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза ещё, а токмо ненастье малое.

Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.

С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь, в келье дома чудотворцева, бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа — да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышлёного. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.

У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вы-шорканной, облупленной. И конёк пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклёпками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шёлковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конёк переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.

Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку — жарко стало голове, пусть ветерком обдует.

«С боярского захудалого дворища возок, — прикинул Аввакум. — У справных всё в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, раз-наряжены, будто сплошь женихи».

На облучке возка сидел согбенный старичок кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в жёлтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шёлковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался — Сусаниха. И имя вспомнил:

— Доброго здравия, сестра Матрёна!

Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.

— Здрав будь и ты, — низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. — Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несёшь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный.

Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, — сказывала. — Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божьего».

— Истинны слова её, Матрёна. Нигде от дьявола житья не стает, — Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: — У вас-то тут што содеялось?

— А то и содеялось по наущению дьяволову, — зашептала Суса-ниха. — Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всём народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.

— Воевода?

— Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, — Матрёна округлила глаза, промигнула по-совиному. — За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане — не все ж озлыдились — отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченным, сюды втай примчали.

«За что такая изголь над нами? — в замешательстве думал Аввакум. — Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»

Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой — не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?

Тут и припомнились слова бестии — воеводы Шереметева, грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлёбываешь, всё-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, весёлые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещёния, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе — сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»

Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схва-тали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.

— Как знаешь меня? — спросил Аввакум. — Вроде не встречались.

Сусаниха насмешливо завиляла головой:

— Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. — Матрёна улыбнулась, затеплила глаза. — В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.

— Што скажу тебе, жоно? — уклонился Аввакум.

— И не сказывай, батюшко, — отмахнулась Сусаниха. — В Иру-салиме и то собаки есть.

Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза её, затуманенные скорбной поволокой, всё что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал, небось, болтливый Пахом, но заговорила Матрёна, и протопопа ознобило от слов её вещих:

— И Ксенушку не ищи… Пропала девка. Надобе станет, сама сыщется, — посоветовала ли, приказала ль. — А сиротинку-мальчонку к себе возьму. Пущай живёт при хлебне, а то вона какой хилой, хворает, чё ли? Ну, это я справлю, я могу.

Откупорила скляницу с водицей, бережно отлила в ладонь и оплеснула чумазое, со светлыми промоинками на щеках личико парнишки, приговаривая:

— Как с гуся вода, как с лебедя вода, так с тебя, мое дитятко, вся хвороба.

Утёрла подолом мордашку, взъерошила пальцами светлые волосики.

— Дал тебе Бог живот, будет и здоровье, — потрепала за щеку. — Ну што, молодец, спомогло?

— Ага-а! — оживился, проблеснул глазёнками парнишка. — В хлебню-то мине куды-ы с добром!

— Ну и поехали, — взяла за руку. — Кланяйся батюшке.

Мальчонка часто, в пояс, откидывал поклоны доброму человеку, степенно поклонилась Сусаниха. Старичок кучер подобрал вожжи, сидел на облучке, прямил кривую спину. Матрёна подсадила приёмыша в возок, взгрузила себя на красный рундук, придержала рукой дверцу.

— Прощай меня, батюшко Аввакум, — попросила. — Горе, оно от Господа, а неправда от дьявола, а уж что мучит, то и учит.

Стукнула дверка, подмигнуло слюдяное оконце, напрягся, всхрапнул коняга, заскрипел, покатился возок.

Долго стоял Аввакум, провожая тоскливыми, серым пеплом подёрнутыми глазами убегающий возок и впервые восчувствовал, как гнетёт человека одиночество, давит плитой могильной, плющит неприкаянную душу. Стоял, удерживал рвущийся из нутра волчий вой морозный, стеная — как же воистину бывает долог день Божий! Всего-то ночью только распрощался с Марковной, с детками, с племяшами, роднёй близкой и дальней, а поди ж ты… Брел в Кострому к брату во Христе Даниилу ночь с полднем, а блазится, век одиноко пустынничает.

Вот она, Кострома, без друга-протопопа пугающая хладом, словно поддувает от стен её каменных, как из погреба, льдом утолченного. Не встретит Даниила, не обнимет, не утешит мать Меланья беседой тихой, не знамо куда подеялась доча духовная Ксенушка и мальчонка, обретшийся Божьим промыслом, скрылся в пыли дорожной. Только и оставил в горсти Аввакума лёгкую теплинку птичью, словно отогрелся и упорхнул пташонок пуховый, с земли стылой подобранный.

Назад Дальше