Вена
— …ни в коем случае, ни в коем случае нельзя говорить, что в Америку! — прошептав все это скороговоркой, тугопузый сжал руку высокой женщине.
— Ой, да ладно уж, известно всем, куда она уезжает. К мужу. В Америку! — Женщина поскорее взяла какую-то бумагу из рук работника ОВИРа и пошла к «ней», едущей к мужу в Америку. К дочери своей, сидящей у стены в приемном зале.
Забавной показалась дочери эта сценка. Видимо, отъезжающий мужчина проявил солидарность и решил предупредить, уберечь от последствий. А русская хнойная женщина, мама ее, хной у нее волосы были только что выкрашены, яркие… ну, на то она и русская, чтобы иногда позволять себе наплевательское отношение к установленным порядкам. Так, видимо… Хотя действительно, все знали в ОВИРе, что муж дочери в Америке, только почему-то решили не пустить ее прямо к нему, а предложили выехать по израильской визе. Таковы были нравы «застоя», 75-го года…
Этот тугопузый тип оказался хоккейным судьей. Они — дочь с матерью — увидели его за день до отлета, на таможне. Да, надо было притащить свой багаж на таможенную проверку за день. С ума сойти! Хотя были отъезжающие со спальными гарнитурами, поэтому, видимо… У судьи как раз проверяли стол — отвинчивали ножки. Там было так жарко, в, этом помещении таможенном, и еще — тошно. Будто воров каких-то проверяли потенциальных. Хотя говорили, что в ножку стола можно спрятать бриллиант… Но там не было таких, с бриллиантами… Судья сам подошел. К дочери.
— Вы завтра улетаете?.. Нам тут еще часа три торчать… Это у вас все вещи?.. А муж где, в Америке?.. Мы бы в Канаду… Я вчера хотел предупредить, а то с их порядками… еще не выпустят… Ох, неужели уедем…
Его жена с волосами воронова крыла весьма презрительно поглядывала на всех, стоя в стороне, как бы и ни при чем. Они везли ковры. Их тоже осматривали, разворачивая. И был у них сын Владик. Нагловатый пацан. «Владик, уйди! Владик, не лезь!» — одергивал его отец все время.
У девушки было два туго набитых чемодана. В одном книги — синие переплеты Блока, но не полное собрание, выборочные томики. Несколько книг о русской иконе. Книга-гид по Русскому музею. Книга об искусстве резьбы по кости — северные мастера (?). Ну, что — достали, считалось, что это редкость и, значит, надо везти. Мельхиоровое ведерко и щипцы для льда, подарок тети на окончание школы. Глиняные кувшин, миска и две кружки. Расписные. Из «Лавки художника» напротив Аэрофлота. Нефритовый браслет и кольцо на руке. Потому что это, хоть и выгодно будет продать, ей нравилось, и она носила. Еще была стопка блокнотов и тетрадей с записями, стихами. Посвящения подруг, кучи фотографий. Все это, сказали, нельзя, быстро пролистав. Было неприятно, когда листали. С одной стороны, неприятно, что листают, — это же ее личное что-то, тайное. Но с другой стороны, именно быстротой пролистывания оскорбляли, потому что это же стихи, посвящения, сочинения, а тут выхватывают какие-то отдельные слова, куски, не вникая… когда они уже уходили, мать с дочерью, судья им сказал: «Принесите завтра, завтра будут другие делить досмотр перед посадкой и, может, разрешат, не заметят».
Потом наступил долгий вечер, и приходили прощаться. Только друзья. Родственники были за день до этого. Наготовили много еды и выпивки, красная икра, салат оливье, но вообще-то мало ели и все время пили и говорили всякую поверхностную ерунду. Нормально. Никто не знал, что такое уезжать навсегда. Уезжали в отпуск в Сочи. Или в экспедицию, в конце шестидесятых это было модно, ну еще, может, в самом-самом начале семидесятых. И тогда говорили «счастливо», или «до встречи», или «желаем, чтобы ты вернулся поумневшим». А тут — неизвестно, что надо было говорить, если навсегда. Кто-то потом заплакал, но скорее от водки и от песен. Она с радостью легла спать, когда все ушли. Провалившись в сон — тяжелый, без сновидений. От усталости. И вообще — надоело уже собираться, скорее бы уехать.
У нее была бабушка. Она стояла утром у двери квартиры, а они — мать ее и она сама — уже были у лифта, на пролет ниже; два чемодана рядом, их не забрали, надо было опять их везти, о глупость человеческая! Они ждали лифт. Бабушка была в халате шелковистом, с большими цветами, сам темно-синий; она приподнимала руку и помахивала ею: «До свидания, внученька! Будь здорова. Будь умницей! До свидания!» И внучка ей улыбалась и кричала на всю лестницу: «Бабуля! Не волнуйся за меня! Бабуля!» А у бабушки глазки сделались маленькие, и в них слезы блестели. А может, это просто от старости. Она вообще-то улыбалась. И вот они загремели дверьми лифта, и все… поехали вниз, последний раз прокричав бабушке «до свидания!». Мама девушки сказала, когда они несли чемоданы через площадь уже, к машине: «Что-то наша бабушка постарела…» Ну и больше ничего, надо было засовывать чемоданы в багажник и говорить шоферу, присланному знакомым девушки, куда ехать.
Они ехали по городу, и мама все время говорила: «Смотри, смотри, гуленька, на свой любимый Ленинград… Когда ты его еще увидишь… да…» И дочь старалась смотреть. Тоже думала, что да, надо смотреть, как в последний раз, запоминать, впитывать, навсегда чтобы хватило, осталось бы навек. Но, честно говоря, как-то не очень ей смотрелось. И потом они сразу поехали по Московскому проспекту, а там ничего интересного не было. Во всяком случае, прошлое ее не было связано с этими местами.
Аэропорт был еще совсем новым и считался современным, со всякими модерновыми атрибутами. Ей нравился аэропорт, и эти — три или четыре? — трубы не ассоциировались с трубами атомных электростанций. Потому что она еще никогда не видела их и сравнить не могла. А что это на самом деле было? Часть архитектурного ансамбля? Отличительный знак Ленинградского аэропорта в Пулково?
В интернациональной секции уже было столпотворение. В основном провожающие. Пожилые люди. Женщины в пальто с норковыми воротничками, некоторые уже в таких же норковых шапочках-грибках. Мужчины в дубленках. И все со страдающими лицами.
Опять смотрели два ее чемодана. Плюс толстый портфель, куда она положила блокноты, тетради. Их не проверили. Проверяли пластиковый пакет с продуктами. Испеченный мамой круглый кекс — его проткнули спицами. Долго крутили двухкилограммовую банку икры — подарок тети, которая стояла рядом с ее мамой и качала головой, приговаривая: «Куда она, ой, куда она…» — будто еще можно было как-то повлиять на племянницу. Всё, наконец, промерили, и уже нельзя было возвращаться к провожающим. Но она попросилась у «дяденьки» в форме: «Пожалуйста, мамочку обнять…» И вот она обнимала свою маму и та ее. Тетя заплакала. Как многие здесь женщины. Тихо так, не навзрыд, а скрывая слезы. И жена хоккейного судьи тоже плакала. А ведь наверняка не один вечер провели, задыхаясь от ненависти, доказывая родным, вот этим провожающим, какая ужасная жизнь здесь, сплошной ГУЛАГ, и Солженицына не дают читать и… А может, те, кто в тюрьме провели пятьдесят лет, тоже плакали, выходя?
Потом их разделили. Уезжающие стояли у лестницы, за канатиками между столбиками. А провожающие — там, за таможней. Все перекрикивались, махали руками друг другу. И девушка тоже улыбалась и махала рукой маме. А Владик, сын хоккейного судьи, кричал: «Ба! Там наш самолет, вон. Вот он, ба!» Оставлял бабушку в Ленинграде. И за стеклянной стеной действительно стоял их самолет. Наконец сказали, что пора идти на посадку, и, кучкой, уезжающие двинулись. А провожающие, тоже кучкой, побежали, побежали куда-то на открытую террасу, откуда можно было следить за посадкой.
Подошла ее очередь подниматься по трапу. И вот она всходила по лесенке и заставляла себя сосредоточиться. Ведь она идет по трапу самолета, который увезет ее из страны, где она родилась, неведомо куда, пусть и известно всем, что в Лос-Анджелес, но пока она туда доберется… На самом верху, уже перед входом в самолет, она обернулась. Это было запланировано. Это было как в кино, которое она видела неоднократно, — уезжает и в последний раз оглядывается на свой город. Этого в жизни никогда больше не повторится. Можно только однажды навсегда уехать… У нее был парень, с которым они столько раз расставались «навсегда»… Мирились потом, конечно. Она увидела провожающих — темное их пятно на каком-то выступе, балконе. И среди темного одно белое — мама ее в белом плаще, хнойные волосы и руки высоко подняты. Тоже, наверное, ее видела. «Мамочка, — прошептала она, — до свидания, мамочка!», и слезы навернулись на глаза. Но она уже вошла в самолет.
Всех, следующих в Вену, посадили в хвосте. И девушка сразу увидела плачущую жену хоккейного судьи. А в иллюминатор она опять увидела провожающих. И все видели. «Вон они… стоят… как согнали для чего… не на взлетную же пускать… да, как они там…» И судья говорил: «Люда, Люд, ну чего ты? Посмотри, вон они там… Люд…» Его жену звали Люда. Она не смотрела в иллюминатор, а сморкалась в платочек и все плакала, плакала.
Потом самолет медленно поехал, тряся их и багаж, стал разворачиваться, а стюардессы, молодые симпатичные женщины, стали разносить пузатые стаканчики с водой и лимонадом и конфеты на подносе. Леденцы мятные. От тошноты при взлете. И все брали горстями и засовывали в карманы.
И вот самолет будто замер на секунду, и все тоже задержали дыхание, и потом он побежал, побежал по взлетной полосе — быстрее, быстрее, трясясь, порыкивая, вздрагивая. И все крепко сжали ручки кресел или руки тех, с кем они улетали, а одинокая девушка сжала обе свои руки и прошептала: «До свидания, Ленинград. До свидания, Россия, Советский Союз, Мама, Родина…» Ей показалось, что вся ее жизнь — это фотографии, аккуратно разложенные на столе. А сейчас их смели в беспорядочную кучу, и вот она увидела кусочек своего детского клетчатого пальтишка и зеленый загончик на площади, где продавали арбузы… новогодние елки продавали в том же загончике, и было совсем темно, темнее, чем когда идешь в школу, бабушка ее в больших варежках для елки… край медного таза, потому что ее рвет, она больная, задыхается и лежит на бабушкиной кроватище… она стоит у батареи в парадном… мелом написаны цифры на двери их квартиры… «Я — улетаю. До свидания». А самолет уже будто повис над городом. «И ни одной плохой фотографии в моей жизни?!» — подумала девушка и взглянула на жену судьи, у которой тоже, наверно, только хорошие промелькнули в памяти — она все плакала, плакала.
Судья расспросил соседей сзади, куда они летят, и, выяснив, что не в Израиль, стал заводить с ними дружбу. Потом он переставлял стрелки часов и высчитывал, когда они перелетят границу Советского Союза, прося стюардессу: «А выпить нам нельзя будет чего-нибудь?» Стюардесса обещала шампанское.
Все улетающие по израильским визам сидели отдельно. Видимо, при покупке ими билетов, кассиры учитывали, какие у них визы и специально устроили так, чтобы они все были вместе, сгруппированы. В этом было какое-то двойственное положение. Хорошо, конечно, что они вместе, потому что никто не знает, куда они летят, будут ли их действительно встречать, как рассказывали в письмах уже эмигрировавшие. Но все-таки было что-то неприятное в этой отдельности от людей, летящих просто — кто турист, кто по делу… А они не такие, как все.
— Пересекли границу Советского Союза, — объявила стюардесса, разнося поднос с бокалами шампанского.
Все заговорили разом, поднимая бокалы, кто-то захлопал в ладоши. Судья достал из атташе-кейса бутылку «Столичной» и угощал соседа сзади — кларнетиста из Кишинева, почему-то летящего через Ленинград. С женой и дочкой. А жена судьи уже не плакала и поглядывала на одинокую девушку: «Это вас мама провожала?.. Ох, моя тоже… Но ваша молодец, улыбалась все время, и вы… Молоденькая…»
Первая посадка была в Варшаве. И у девушки в голове звучала фраза из песни, которую вовсю пели в Сочи в июне. В «Камелии» — «На Варшаву! На Варшаву!» Какая-то польская песня это была. Девушка с подругой все время ходили в этот полупустой ресторан и сами заказывали «На Варшаву!» вместе с шампанским и «Черными глазами». Напивались там вдвоем с подружкой и танцевали. «На Варшаву!» — визжали, вторя певцу. Официант, увидев их в третий раз в ресторане вдвоем, без мужиков, сказал: «Девчонки, заберите с собой бутылки, вы же в который раз столько бухалова оставляете. А?» Они ему хорошие чаевые давали. Ну и забрали бутыль «Черных глаз», почти нетронутую. Ходили по темному парку у гостиницы, качаясь и падая в кусты, хохоча «На Варшаву! Оль-каааа!» И «Черные глаза» из горлышка пили.
Варшава была не настоящей заграницей, потому что всего-навсего — Польша. Транзитных пассажиров проводили на террасу, и они сидели на солнышке своей группкой. Там стоял автомат кока-колы. На доллары. И всем было жалко долларов, которые обменяли. 100 долларов на человека. У одинокой девушки в кармане пиджака, правда, обнаружились две бумажки по двадцать пять рублей. Видимо, мама потихоньку положила. Или тетя — всегда давала деньги. Но что с ними делать, с рублями? Хоккейный судья наконец отважился и пошел в зал, где была куча магазинчиков — «дьюти фри», то есть беспошлинные. Он купил блок сигарет и вернулся с ним на терраску. У него остались какие-то монетки, и все их разглядывали, считали, а Владик умолял дать ему. Чтобы кока-колу купить. И судья раскошелился, купил ему кока-колу. То есть, конечно, дал Владику монетку, и тот сам бросил ее в автомат. Это было главное, а не кока-кола. Она с грохотом выпала откуда-то сверху и приземлилась в специальном отсеке, где бутыль удерживали какие-то резиновые лопасти, чтобы не разбилась, видимо. Потом судья купил кока-колу своей жене Люде. А сам выпил «Столичной», прямо из горлышка, отвернувшись.
Девушка сидела и думала, хочет ли она кока-колу или же действительно не любит ее, липкую и слишком сладкую, а может, ей денег жалко, потому что за границей, казалось, надо сразу что-то покупать, тратить деньги…
Говорили, что вполне можно было бы прокатиться по Варшаве. Сброситься, собрав двадцать долларов, и шофер, мол, поляк, куда угодно отвезет, у них, мол, совсем нет долларов. Но никто не решился уходить с террасы. Владик уже вовсю дружил с дочерью кларнетиста, Мариночкой, как ее называла жена кларнетиста. А жена судьи была постарше, но тоже уже дружила, осторожно так, но дружила с блондинкой из Кишинева. Еще там была семья — муж с женой, оба в очках, и двое их сыновей, маленькие мальчики, тоже в очках. И у каждого в руке скрипичные футляры. По размеру почти с мальчиков, и получалось, что это вроде гробики черные у мальчиков в руках, свои. У их матери была очень сильная близорукость, и даже в очках она все время щурилась и искала их. Ее муж держал в руке сетку, намотав на кисть вытянувшиеся ручки, и из разорвавшейся газеты, сквозь нитки, торчала копченая колбаса. Жена хоккейного судьи брезгливо смотрела на эту колбасу, закатывая глаза вверх. Хотя у нее наверняка тоже была колбаса, как и у одинокой девушки. Но у всех была спрятана, в чемоданах, а у этих, близоруких, торчала на виду и портила вид группы. В этой группе был молодой мужчина во всем черном, с черной же бородой и черными, слишком длинными баками. С черным портфелем, завязанным веревочкой. На него все поглядывали с недоумением. Немного даже побаиваясь. И была еще пара пожилых, толстоватых, но бодрых.
Пришла советская стюардесса и пригласила на посадку, лететь в Будапешт. И опять они взлетали, повисая в воздухе, и с грохотом приземлялись, неслись, дребезжа, по дорожке, и багажные отделения открывались, и стюардессы бежали их закрыть, втискивая багаж обратно.
Когда они выходили из самолета, все стюардессы пожелали им счастья и посмотрели на них, немного сожалея. И увидев их группу уже в зале ожидания — они все толпились около экрана, на котором давали время посадки и номер отсека, — советские стюардессы помахали им руками, поулыбались бывшим советским и ушли, катя свои маленькие чемоданчики на специальных складных колясочках. И все бывшие советские никому больше не принадлежали как бы. Уже никто не придет за ними, следить не будет и не подскажет, куда им идти и когда. На Вену самолет был австрийский.
Судья с девушкой внимательней всех следили за экраном. И время от времени судья вскрикивал: «Вот он! Нет… Наш!.. А?» Девушка смеялась, хотя тоже вздрагивала при смене цифр и названий городов на экране. Потом она все-таки пошла и купила себе пачку сигарет. Кроме «Мальборо» она любила «Кент». И в табачном магазине ее спросили — какие, нормальные или длинные? И она, не задумываясь, сказала: «Лонг, плиз». Так она и курила потом годами, уже в Америке, «Кент лонг». Надо же? Привычка с Будапешта…