Он ждал все следующее утро, пока она собиралась в дорогу и весь дом участвовал в этих сборах: что-то разыскивали, какие-то брошки, которые она вечно теряла и без которых не могла обойтись, волновались, придет ли пароход, зайдет ли в Ялту (на прошлой неделе из-за шторма не зашел), бегали к морю смотреть, не штормит ли, — она не подошла к нему, не заговорила, хотя он несколько раз устраивал так, что они как бы случайно оказывались наедине. Она не пряталась от него, не избегала его, ясно и просто смотрела на него, но не говорила с ним, не говорила! И он не мог с ней заговорить! Не в силах был заговорить. Он понимал: бессмысленно было бы пытаться заговорить с ней, она бы ничего ему не ответила, пожалуй, даже бы не поняла, чего он от нее хочет, — это показалось бы ей неестественным.
И когда уже подали коляску и она, в длинном дорожном пальто с капюшоном, в последний раз прошла мимо него — они были одни в полутемном коридоре под их лестницей, — она ничего ему не сказала, быстро прижалась к нему, провела душистой ладонью по его лицу, как делала там, на полянке, когда брала его голову на колени, и ушла. Ушла, растаяла, исчезла!
Он вышел на крыльцо после всех, экипаж уже выехал за ограду и катил по почтовой дороге, за деревьями нельзя было разобрать седоков (с Машенькой поехал к пароходу Корсаков), но масса экипажа угадывалась за деревьями, и слышно было, как стучали колеса по деревянным мосткам, положенным после дождей перед поворотом дороги, и вот все скрылось за поворотом, и стихло — все стихло, и будто что-то оборвалось в душе, отлетело, умерло.
Через месяц от Маши пришло Корсаковым письмо, в котором она извещала, что доехала благополучно, что вместе с родителями совершила путешествие в Полтавскую губернию и нашла купленное ими имение великолепным, что оно ей так понравилось, что она решила остаться с родителями, и просила Корсаковых рассчитать ее и выслать соответствующие бумаги, а также выслать оставшиеся ее вещи.
Письмо было довольно небрежное, не холодное, а как бы рассеянное, подобно тому, какой была сама Маша перед отъездом. В письме ни слова не было о маленькой Наташе, ее воспитаннице, к которой она, как казалось (казалось Корсаковым, Клеточников знал, что это не совсем так), сильно привязалась, ни слова о том, довольна ли она прожитым в этом доме годом, довольна ли хозяевами, которые, кажется, относились к ней, как к члену семьи, полюбили ее; неужели у нее не нашлось для них и двух благодарных слов? Это удивило и огорчило Корсаковых. И удивило то, что в письме ни слова не было о Клеточникове, хотя бы уж приличия ради могла передать поклон — нет! Это было настолько удивительно и непонятно, что Корсаков, не удержавшись, прямо спросил Клеточникова:
— Кажется, вы были довольно коротки… подружились. Может быть, вы поссорились перед ее отъездом?
Клеточников ответил, что нет, не ссорились, они расстались с ней, как он полагает, добрыми друзьями, какими и были, но что письмо его не удивляет, оно вполне соответствует характеру Машеньки — ее действительному характеру, который она теперь не намерена скрывать, и она написала то, что чувствовала в данную минуту, когда писала; он не может объяснить всего, но это именно так. Корсаков подивился такому объяснению не меньше, чем письму, но расспрашивать далее из деликатности не стал.
Между тем все именно так и было, как объяснил Клеточников. Машенька больше не считала нужным притворяться (перед Корсаковыми и другими) скромной простушкой, она переменилась, когда постановила уехать, оттого и была рассеянна последние дни перед отъездом, теперь ей не было нужды сосредоточиваться на чем-либо, кроме как на собственных мыслях и чувствах. И то, что у нее не нашлось благодарных слов для Корсаковых, шло не от того, что она не была им благодарна (это было не так, Клеточников знал, она была к ним привязана, особенно к Елене Константиновне, от которой многое перенимала), но от того, что и в самом деле в ту минуту, когда писала письмо, не думала о них, просто не испытывала к ним никакого чувства. Как не думала в ту минуту и о Клеточникове и потому не позаботилась передать ему привет. Она, как понимал Клеточников, входила во вкус своей новой линии — быть искренней всегда и со всеми людьми, не только избранниками, линии, которую проверила на нем, на Клеточникове. Но как было объяснить это Корсаковым, чтобы не обидеть их?
Перед ним же, Клеточниковым, она была вполне искренна — в любую минуту их короткого романа: и тогда, когда преследовала его после их первого объяснения, и тогда, когда, испытав радость полной исповеди (впервые испытав эту радость — благодаря ему испытав!) и дав ему испытать эту радость, смеялась счастливо и беспечно, и когда решила уехать и не сказала ему о своем решении. Но почему не сказала? Об этом много думал Клеточников в первые дни после ее отъезда. Однако тогда он был раздавлен, раздражен, мстительное чувство охватывало его, как только он начинал думать о Машеньке, и он не сразу понял, в чем дело. Но в конце концов понял.
Она и не собиралась скрывать от него своих намерений. Она не заговорила с ним раньше о своем отъезде просто потому, что не случилось повода с ним об этом заговорить. Так случилось, что она сначала объявила о своем отъезде Корсаковым, а не ему. А потом, когда уже весь дом знал об этом, не говорила, потому что думала, что и он уже знает: ведь в доме об этом все говорили (и он теперь припоминал, что действительно говорили о чьем-то скором отъезде, но он был слишком поглощен своими новыми ощущениями, чтобы прислушиваться к разговорам). Да, без сомнения, она была уверена в том, что он знал о ее отъезде; и то, что он, зная об этом (как думала она), при этом ни о чем ее не спрашивал, ничего от нее не требовал и не просил, очевидно (для нее очевидно) относился к предстоявшему ее отъезду, как и она, с радостным чувством ожидания — ожидания чего? — чего-то еще не изведанного, обновления, — это должно было казаться ей вполне естественным, нравиться ей, это было в ее духе. И, должно быть, потому, что именно так она о нем и думала, она и удивилась его удивлению тогда, на полянке, когда впервые сказала ему об отъезде. И, должно быть, потому и он тогда почувствовал, что не может, не в силах расспрашивать ее об этом, — почувствовал, что это каким-то образом может повредить ему в ее глазах.
Но почему, почему она решила уехать? Разве она перестала его любить? Сначала он так и думал. Но потом он понял, что это не так. Она продолжала его любить. Но она готова была любить весь мир. Это была сама стихия жизни, едва осознавшая свою сокрушительную силу. Что ей было задерживаться на первом, пусть и счастливом, опыте самообнаружения? Мир безграничных возможностей — новых чувств, новых, еще не изведанных впечатлений лежал перед ней. Стихия жизни, быть может, только в своей неоформленности и имеющая смысл, введенная в разумные границы брака, хотя и расширенные до соединенного «я», — не бессмыслица ли это, противоречие, которое не разрешить никакими хитроумными логическими построениями? Не обольщался ли он пустыми мечтами, надеясь в браке сохранить, продлить до вечности любовь, которая по сути своей есть мгновение, сохраняющее прелесть, покуда остается для нас неожиданностью, покуда несет на себе знак свежести и новизны? Не бессознательным ли страхом, опасением за свою любовь — за право любить — руководствовалась Машенька, решая уехать, оставить его, хотя и продолжала его любить?
Но даже если дело и не в браке и существо любви не сводится к мгновению, все равно она не могла не оставить его. Разве в том мире, куда она рвалась и откуда пришел он сам, не надеялась она, не имела оснований надеяться встретить легионы подобных ему, достойных ее надежд, свободных людей… новых людей… любой из них мог стать се избранником… и при этом ясных и бодрых, не угнетенных, не придавленных тяжелой рефлексией? Он, Клеточников, сам способствовал ее бегству… Но что же он мог тут поделать?
Придя к этим мыслям, он несколько успокоился. Успокоился, а затем и решил, что, пожалуй, к лучшему, что так получилось. Конечно, думал он, может быть, и возможна такая любовь, о которой он мечтал там, на полянке, и ради которой был готов всем поступиться. Но была бы возможна такая любовь между ним и Машенькой? Слишком много усилий нужно было бы положить, чтобы такая любовь осуществилась. Достало бы у них, у него и у Машеньки, сил на это? Труд неустанный, на всю жизнь, при безусловной вере в целесообразность своих усилий и целесообразность жертв, которых требует такая любовь, — для него ли такое испытание? Не случилось ли бы с ним рано или поздно то, что уже случилось однажды, когда катастрофу вызвал именно недостаток отвергающей все сомнения веры? Он и теперь ни в чем не уверен, ни в чем не уверен…
Нет, думал он, у него иная судьба, и он принимает ее со смирением. При нем остаются его свобода и его «система», его привязанности — к искусству и небольшому кружку людей, — привязанности, которые никому не вредят и никого ни к чему не обязывают.
В январе шли дожди, было холодно, неуютно, несколько раз выпадал снег; правда, через час от него не оставалось и следа, но снег был снег, и это означало, что на дворе зима.
В феврале снова установились теплые погожие дни; на том ялтинская зима и кончилась.
Глава четвертая
В мае 1873 года Клеточников, получив из Пензы от сестры Надежды извещение о том, что после реализации оставшегося от покойных родителей имущества и раздела вырученной суммы между наследниками его часть, несколько тысяч рублей, положена в банке на его имя; получив это извещение, он неожиданно для всех, кто знал его по Ялте, уволился от службы, продал купцу Бухштабу всю свою коллекцию книг и картин, выхлопотал шестимесячный заграничный паспорт и в начале июня того же года выехал за границу.
Событие это в немалой степени было неожиданностью и для него самого. Если бы еще полгода назад ему сказали, что он оставит Ялту, с тем чтобы уже больше сюда не возвращаться, и притом отправится за границу, он только усмехнулся бы и промолчал, не удостоив ответом шутника, сочтя такое предположение нелепостью. Между тем он выезжал из Ялты совсем и имел— но это уже в совершеннейшей, полнейшей тайне от всех — серьезнейшие намерения насчет заграницы, то есть имел в виду остаться там, может быть, и дольше, чем на полгода, то есть, может быть, и вовсе не возвращаться в Россию.
О том, что ему предстояло получить по наследству деньги, он знал давно. Родители умерли два года назад, почти в одночасье, — сначала умерла мать и через несколько дней умер отец; Клеточников, получивший телеграмму о смерти матери и тут же выехавший в Пензу, уже не застал отца в живых. На похоронах матери, рассказывали брат и сестра, отец еще держался, только все молчал, когда его о чем-нибудь спрашивали, кивал головой и молчал, а когда пришли с кладбища домой и он обошел пустые комнаты и увидел портрет матери в спальне на туалетном столике, портрет, который он сам когда-то и писал, а ока на портрете молоденькая, румяная, с веселыми, доверчивыми глазами, такими они у нее и оставались всегда, увидел портрет, постоял-постоял над ним, да и грохнулся об пол; правда, он тут же сам и встал, но слег в постель — слег и больше уже не поднимался, так ни слова до самой смерти и не сказал, тихо лежал, все смотрел перед собой и умер тихо и незаметно на второй или на третий день.
Когда Клеточников приехал в Пензу, они с Надеждой и Леонидом, наследники, и положили доставшееся им имение — городской каменный дом с землей и хозяйственными постройками — продать и вырученные деньги поделить. Проделать это взялась Надежда, жившая в Пензе в собственном доме; Леонид жил в уезде.
Но не известие об этих деньгах побудило Клеточникова тронуться с места. Он ожидал этого известия, чтобы привести в исполнение принятое им решение об отъезде, но принято оно было отнюдь не в связи с получением известия — не известие само по себе толкнуло к нему. Что толкнуло?
Ответить было непросто. Решение сложилось в течение нескольких месяцев, предшествовавших получению известия о деньгах. Оно еще для него самого было ново, непривычно, так что вплоть до самого момента отъезда, того момента, когда от борта «Митридата» отошла шлюпка, доставившая его на пароход, и матросы подняли трап, он все сомневался: да нужно ли ему то, что он задумал, не повернуть ли назад, пока не поздно?
И все-таки это было ему нужно! Нельзя ему было повернуть назад, никак нельзя…
Подняли трап матросы, заработала машина, зашлепали по воде гигантские колеса, перерабатывая изумрудный глянец спокойного моря в белоснежную пену, стала отдаляться старая Ялта; новая Ялта, возникшая за последние годы между речками Дерекойкой и Учан-Су на том месте, где шесть лет назад были виноградники и заросли колючего кустарника, стала разворачиваться по правому борту парохода.
С моря особенно заметны были перемены. Еще два года назад, выезжая в Пензу, Клеточников обратил внимание на изменившийся облик долины, лежавшей между Ялтой и Чукурларом, — это уже не была пустынная местность, на всем ее пространстве были рассыпаны белые кубики и прямоугольники дач. Прошедшие с тех пор два года еще более изменили этот облик. Выявились очертания города — дачи сложились в улицы, на месте бывшего почтового тракта пролегла набережная с бетонными тротуарами, с фонарями на чугунных колоннах.
Быстрота, с какой застраивалась долина, не удивляла, хотя Клеточникову никогда прежде не доводилось, наблюдать, чтобы на таком, в сущности, небольшом пространстве возводилось одновременно так много строений, и каких строений, капитальнейших особняков, замков, дворцов, роскошных вилл. Строились денежные тузы, титулованные и нетитулованные, вдруг хлынувшие на Южный берег, вдруг проникшиеся (Следом за царской фамилией, конечно) пониманием чудодейственных свойств южного климата. Подскочили цены на землю; владельцы старинных южнобережных имений дробили свои владения на небольшие участки и, продавая их застройщикам, за десятину земли, которая им когда-то обошлась по рублю с полтиной, брали теперь по двадцать — тридцать тысяч.
В числе первых застройщиков долины был барон Врангель, отставной инженерный подполковник, тот самый офицер, с которым Клеточников приехал в Ялту шесть лет назад. Его большой, с каменной массивной восьмиугольной башней дом на набережной, неподалеку от строившейся гостиницы «Россия», был хорошо виден с моря. Врангелю пришлось перестраивать свое владение, когда городская управа, начав строить набережную, потребовала от владельцев участков, слишком близко подступавших к дороге, отступить от нее на определенное расстояние. Перед имением Врангеля дорога делала петлю в сторону моря, обегая скальный выступ, и на выступе была построена Врангелем каменная беседка. Ее и пришлось ему перенести на несколько саженей, когда было решено спрямить в этом месте дорогу.
Ялта переставала быть тихим поселением, просыпавшимся только в летние и осенние месяцы…
Пароход шлепал дальше и дальше, осталась позади застроенная Ялтинская долина, по правому борту стал разворачиваться мыс Чукурлара. На склоне крутого прибрежного холма в зеленом распадке стал виден белый дом Корсаковых, а дальше, на склоне лесистого хребта, как бы подпиравшего собою яйлу, можно было разобрать каменистую проплешину обрыва, стену той самой пропасти, над которой пряталась под сенью мачтовых сосен полянка с широким камнем. Шесть лет назад там, на полянке, началась его, Клеточникова, неожиданная и странная любовь, там он испытал счастливейшие минуты жизни и перенес потрясение — в тот день, когда Машенька объявила о своем отъезде. Защемило сердце от этого воспоминания…
Но вот и Чукурлар остался позади, прошла за бортом Ливадийская бухта, прошли скалы Ореанды, и скрылась, загородившись холмами и скалами, исчезла, растаяла Ялта.