Прежде чем ехать за границу, Клеточников собирался заехать в Пензу, где надлежало получить деньги — его долю наследства — и повидаться с сестрой и братом, а перед Пензой побывать в Петербурге и Москве, подышать воздухом столиц и посетить места, с которыми связаны были студенческие дни, и поэтому он выехал пароходом на Одессу, предполагая из Одессы ехать в Петербург железной дорогой.
Но в Одессе он неожиданно раздумал ехать в Петербург, странное беспокойство вдруг овладело им, когда, уже сойдя на берег, он увидел в порту греческий пароход, ходивший, как он знал, между Одессой и дунайскими портами, на этом пароходе можно было выехать из России. Вдруг захотелось бросить все, и Пензу, и столицы, и уехать из России теперь же, тотчас. Он подивился этому чувству. Нечто подобное испытал несколько лет назад в Пензе, когда, опасаясь быть привлеченным к делу ишутинцев, чтобы скрыться с глаз местной полиции, решил бежать в Самару. Вот так же тогда, проходя мимо почтовой станции и увидев карету, уходившую на Сибирский тракт, на Самару, почувствовал — а уже был нанят ямщик назавтра и нужно было успеть привести в порядок кое-какие дела — неодолимое желание бросить все и убраться поскорее, немедленно; так же вдруг показалась враждебной окружающая жизнь, в каждом прохожем он готов был увидеть переодетого жандарма или шпиона. Но тогда были основания для беспокойства, а что теперь ему угрожало?
Одесса выглядела беззаботной, поражала веселым видом обывателей, богатых и бедных, пестротой нарядов дам, обилием экипажей, открытостью, распахнутостью жизни — окна и двери многих домов были отворены настежь, на тротуары вынесены столы, табуреты, шайки с замоченным бельем, здесь стряпали, стирали; кое-где на тротуары были наполовину выдвинуты из тесных каморок широкие семейные кровати с никелированными блестящими шишками на спинках: видимо, так и спали — наполовину в помещении, наполовину на улице. Поражало множество нищих, калек, юродивых; они стояли и сидели на всех перекрестках, у подъездов присутственных мест, выставив напоказ свои культи, язвы, немыслимые лохмотья; но и они казались довольными судьбой, они не канючили, как петербургские и московские нищие, а спокойно и уверенно ждали, что им подадут, да не копейку подадут, по меньшей мере рубль. Клеточников прежде не бывал в Одессе, и, вероятно, эти необычные впечатления могли бы в другое время доставить ему удовольствие, вызвать радостное удивление, но чувство беспокойства, возникшее в порту, не оставляло его всю дорогу от порта до вокзала, отравляло радость. Не радость — отвращение вызывали в нем эти довольные судьбой калеки, веселые лица воздушных барышень в модных шляпках с широкими полями, поглощенных своими светлыми заботами, не замечавших ни струпьев, ни лохмотьев под ногами, веселые лица их молодцеватых, еще не старых отцов, затянутых в легкие летние корсеты мамаш. Вон, вон отсюда!
Пензу он не мог отменить, там его ждали сестра и брат, вернее, должны были ждать, должны были ради него приехать из своих уездов, он обменялся с ними телеграммами перед отъездом из Ялты; а кто его ждал в столицах? Столичным воздухом он подышит в Вене…
Чувство беспокойства не оставляло его и во время путешествия в Пензу. Ехал он частью по железной дороге, частью на почтовых, до Пензы еще не ходили поезда, дорога строилась на всем пространстве от Моршанска до Пензы, почтовый тракт в разных местах близко подходил к строившемуся полотну железной дороги, и Клеточников видел, как артели рабочих громоздили насыпь, укладывали рельсы, вереницы крестьянских подвод везли землю, шпалы. В дороге он избегал разговоров, когда с ним заговаривали попутчики, отвечал односложно, неохотно, и его оставляли в покое. Но это не мешало ему слушать и наблюдать. Может быть, потому, что он уже смотрел вокруг себя как бы сторонними глазами, или потому, что с самой Одессы находился в раздраженном состоянии, досадуя на себя за то, что не отменил и эту, ненужную ему, поездку, лишь оттягивавшую выезд за границу (вполне, вполне мог отменить, деньги ему переслали бы в Вену или во Франценсбад, свидание же с родными вовсе не было необходимостью, без которой нельзя было обойтись), он теперь все вокруг воспринимал в особом свете, не так, как во время прежних поездок. Почему-то теперь особенно бросалась в глаза, поражала и оскорбляла бедность народа, как будто никогда прежде не видел он эти убогие, крытые прелой соломой хаты, служившие одновременно жильем для людей и помещением для скота, эти нелепые бесформенные одежды, рваные, засаленные, в которые обертывались мужики и бабы, подпоясываясь обрывками веревок; они как будто никогда не мылись, никогда не стирали свое тряпье, равнодушные к опрятности и красоте своего облика и быта, озабоченные одной заботой — о пропитании, знающие только два состояния: состояние работы и состояние отдыха после работы, сна, восстанавливающего силы для новой работы.
Впрочем, теперь как будто прибавилось нищих на дорогах, характерных нищих — вытесненных из деревень вчерашних крестьян. Они брели по дорогам ватажками и в одиночку, и семьями, старики и старухи, дети, зрелые мужики, испитые нуждой, надорванные непосильной работой.
О бедности народа много говорили в поездах, на почтовых станциях в ожидании лошадей. О бедности рассуждали сами крестьяне, оказывавшиеся попутчиками Клеточникова (из экономии, думая о предстоявшей ему заграничной жизни, он ехал в третьем классе); он прислушивался к их разговору, стараясь понять, как сами они понимают причины своей бедности и в чем видят выход из вечной и новой своей нужды. Но все рассуждения крестьян, как бы далеко они, крестьяне, ни заходили в жалобах на нехватку земли, на освобождение, двенадцать лет назад отнявшее у них много их прежней земли, в жалобах на притеснения местных мироедов, на скаредность управляющих помещичьими имениями, в которых всем им приходилось работать по найму — своей землей не прокормишься, — все их рассуждения неизменно кончались смиренным и упрямым: «На все божья воля». Такое объяснение исходило, однако, не от веры в бога, он понимал, а от свойственной им способности безропотно, с примерной покорностью принять любую судьбу. Когда-то он склонен был восхищаться этой чертой крестьянского миросозерцания, даже склонен был видеть в этом некое разрешение, ключ к загадке уравновешенного человеческого существования, теперь ее проявления вызывали тягостное чувство, усугубляли его раздраженное состояние.
На одной из последних станций перед Пензой пришлось более часа пережидать ливень. В небольшом зале с одним оконцем, глинобитным полом, сосновыми лавками вдоль бревенчатых стен и голым сосновым столом в углу собралось человек семь проезжих. Тучный, еще не старый господин в мещанском картузе и долгополой сибирке, сидя за столом, рассуждал, преимущественно обращаясь к молодому человеку, сидевшему у окна. Молодой человек не был попутчиком, он подъехал на своей бричке, когда уже шел дождь, и вошел, чтобы переждать его; чем-то молодой человек заинтересовал тучного господина, который до его появления вел разговор с крестьянами-пильщиками, возвращавшимися с заработков (с этим господином Клеточников ехал от последней станции), но с появлением молодого человека господин обратил на него внимание, вероятно желая его вовлечь в разговор.
— Да-с, бедность. А откуда быть богатству при нашем климате? С Европой нам никак нельзя равняться. Климат наш первый и наиважнейший враг, — говорил он, намеренно делая неправильное ударение на слове «климат», подчеркивая это слово, выпячивая его как бы с каким-то вызовом, впрочем вполне добродушным, с легкой усмешкой наблюдая за молодым человеком. — Возьмем расходы, связанные с особенностями нашего климата. Каждый русский, богатый и бедный, должен иметь двойной запас одежды и обуви, зимней и летней, двойной комплект повозок — сани и телегу, запастись пропитанием и топливом на шесть-семь месяцев. От действия морозов и оттепелей всякие сооружения, мосты, дороги разрушаются у нас скорее, нежели в европейских странах. Стужа и зной, засуха и дожди, бури, метели достигают у нас такой крайности, как нигде на земном шаре, и повторяются так часто, что расстраивают все хозяйственные расчеты.
Он сделал паузу, ожидая возражений, но молодой человек молчал. Крестьяне, поскольку не их спрашивали, тоже молчали, но кивали и качали головами, выражая явное согласие со словами господина.
— Климат влияет и на самый нрав народа, — продолжал господин. — Русский человек работает дружно, но не прилежно, он как бы старается вырвать момент между разными невзгодами, чтобы обеспечить себя насущным хлебом, а уже о завтрашнем дне или будущем годе думать не приходится. Так ли, борода? — обратился он к старшему из крестьян, сухому старику с белой пышной бородой, заметив, что старик усиленно кивает в ответ на его слова.
— Так, батюшка, так.
— Дело не в климате, — отозвался наконец, усмехнувшись, молодой человек.
— А в чем, позвольте вас спросить? — обрадованно подхватил господин и поспешил за него же и ответить, чтобы не дать ему отступить, уклониться от продолжения разговора. — Надо полагать, в порядках-с?
— Пожалуй, — согласился молодой человек неохотно.
— Так, так, так! — еще более обрадованно подхватил господин. — Известное-с дело. В старину говаривали: земля наша велика и обильна, но порядков в ней нет. Вот и мы пятьдесят лет мечтали: заведем нужные порядки, и наступит царствие божие. И что же? Новые порядки завели, а царствие божие не наступило. Нет! И не могло наступить, ибо все дело в земле-с. Земля устала, просит отдыха, верхний слой ее, беспрерывно переворачиваемый на одну и ту же глубину и засеваемый одними и теми же хлебами, отказывается производить такие массы продуктов, какие производились в течение веков, вот в чем дело. И в климате (теперь он произнес это слово правильно), ибо от его капризов зависит, будет мужик этот год с хлебом или пойдет по миру. — Он помолчал и прибавил, хитро прищурившись: — Или все-таки дело в порядках? Может быть, не те порядки завели?
Молодой человек снова усмехнулся:
— Именно, не те порядки завели.
Господин был счастлив: казалось, только этого он и ждал, только это и нужно было ему услышать, он даже привстал, передвинулся на лавке, чтобы быть ближе к молодому человеку.
— А какие бы вы хотели завести порядки? — спросил он с чрезвычайной живостью и нетерпеливой, трепетной, торжествующей язвительностью; язвительности ему показалось недостаточно, и он закончил прямым выпадом: — Я полагаю, вы ничего не имели бы против порядков, которые желал завести в России Сергей Геннадиевич Нечаев?
Несколько мгновений он смотрел на молодого человека с ликующим выражением, наслаждаясь произведенным эффектом, и вдруг, смутившись, заволновавшись, стал объясняться — путано, искательно:
— Разумеется, я отдаю должное мужеству-с и упорству… мужество, упорство и бескорыстие — и святая цель. Святая цель! Но согласитесь, если они… эти… теперь, когда гонимы, могут этак-то несогласного с ними заманить в грот, что же-с, если вообразить, что они взяли верх? Как же-с… святая цель в этаких-то руках? Что же останется от нее? Зачем же-с такая цель?
Молодой человек усмехнулся:
— Да вам она ни за чем.
— Виноват?
— Вам, стало быть, ни за чем.
Господин не сразу понял, что имел в виду молодой человек, поняв, засмеялся:
— Понимаю. Понимаю. Тонко заметили-с. Что же-с, может быть, и ни за чем. Иначе, пожалуй, не стал бы задавать вопрос. Пожалуй, и не стал бы. Тонко заметили-с… Да только все равно вопрос остается…
Он был сбит с толку и умолк с напряженной улыбкой. И молодой человек молчал, отвернувшись от него с бесстрастным выражением, не удостоив его ответом. Мужики, оживившиеся при имени Нечаева, говорили между собою негромко, чтобы не мешать господам, но так, чтобы господа могли услышать и ответить им: «Нечай? Это которой жа? Не тот ли разбойник Верхне-Ломовской, что на Успенье под Ломовом пять душ загубил?» Но на них никто не обращал внимания.
Клеточников, присмотревшись к молодому человеку, нашел, что он не так уж и молод, как показался поначалу, пожалуй, постарше его, Клеточникова, хотя и не намного. Лицо его как будто было знакомо, с чертами по-юношески неоформившимися, но с резкой и глубокой складкой возле губ. Он был, как фабричный, в косоворотке навыпуск под пиджаком, в грубых сапогах.
Неловкое молчание нарушила баба, вошедшая с самоваром, который заказывал тучный господин. Господин оживился, пригласил всех к самовару, мужики задвигались, доставая узелки с сухарями, и Клеточников перешел к самовару, а молодой человек, вежливо поблагодарив, от самовара отказался и, сославшись на спешное дело, откланялся и пошел к своей повозке — дождь к этому времени заметно потерял силу.
Тучный господин снова был ясен, добродушно-насмешлив.
— А? Каков? — спросил он Клеточникова с восхищением, когда молодой человек вышел. — Не изволите знать этого господина? Городищенский помещик, богач, сын княгини Кугушевой — и поднадзорный-с! Несколько лет был в ссылке. И что же? Сняли с него надзор, а он опять за прежнее. Теперь у них, у таких-с, новое: рядятся под мужиков, заводят мастерские, учатся ремеслу — столярному, сапожному, кузнечному. Хотят сравняться положением с ними, — показал он рукой на мужиков, которые слушали с напряженным вниманием, не вполне понимая, о чем речь, — чтобы доверия им было больше. Хотят сделать из русского мужика социалиста. А вдруг сделают?
— Вас это пугает? — неожиданно для себя спросил Клеточников тоном неприязненным.
Но господин, казалось, не обратил внимания на его тон, добродушно засмеялся:
— Мне-то что же-с? Мне-то ничего-с. Человек я маленький, казенный. Землемер. Миллионов не накопил, хором не нажил. Мне всегда будет хорошо, я при любом порядке свои сто рублей получу. — И вдруг, прищурившись, со смешком: — А вы, я вижу, тоже хо-ро-шеньки-с! Молчат себе и молчат, молчат и молчат. Молчуны-с! Хе-хе-хе!
Подали лошадей, разговор на том пресекся, и больше до самой Пензы они не говорили, господин стал сдержан, а у Клеточникова не появилось желания самому заговорить. Господин был ему неприятен, он напомнил ему старого его гимназического и университетского товарища Ермилова, тот также был любознателен и всеведущ, а по существу ко всему на свете глубоко безразличен.
На первой же версте они нагнали молодого человека: проезжая мимо мельницы, увидели возле амбара сначала его подводу, а затем и его самого, он с мельником вынес из амбара и бросил на подводу тяжелый мешок. Теперь-то Клеточников — после того, что сказал о молодом человеке тучный господин, — хорошо вспомнил его. Это был Порфирий Войнаральский, внебрачный сын княгини Кугушевой. Клеточников знал его по гимназии, тот учился вместе с Каракозовым. После гимназии Войнаральский поступил в Московский университет и в шестьдесят первом году за участие в студенческих беспорядках был арестован и выслан куда-то на север, в то время об этом много говорили в Пензе между гимназистами.
Клеточникову понравилось, как он держал себя с тучным господином. Но особенно понравилось, как он отозвался о Нечаеве, — процесс Нечаева был в январе, у всех на памяти, и о нем еще говорили, чему немало способствовало появление, тоже в январе, романа Достоевского «Бесы», в коем нечаевская история излагалась в утрированном виде, — понравилось, как он отнесся к болтовне тучного господина о Нечаеве — с полнейшим пренебрежением, дельно возразив на его «вопрос», срезав его на этом «вопросе».
О Нечаеве и всей этой истории с убиением студента Иванова Клеточников думал много и мучительно. Еще два года назад, летом семьдесят первого года, когда в газете впервые появилось изложение этой истории в связи с процессом нечаевцев (сам Нечаев тогда еще оставался на свободе, скрывшись за границу), Клеточников был поражен — не самой по себе историей, хотя, конечно, она и сама по себе поражала, но тем эффектом, какой произвела в обществе. Боже, что тогда поднялось, какие обрушились громы и молнии на радикалов! И вот что тогда его поразило: больше всех негодовали, сыпали проклятиями не консерваторы или господа вроде сего тучного господина, а сами же радикалы, или, точнее, радикальствующие, те, что, подобно бывшему студенту Щербине, желали политических и социальных перемен, и сочувствовали деятельности, направленной на изменение существующего порядка, и даже были бы не прочь посвятить себя этой деятельности, были бы не прочь, если бы… при этом можно было оставаться в рамках законности. Почему же они больше всех горячились и проклинали Нечаева (а именно Щербина больше всех горячился среди ялтинских знакомых Клеточникова, а пуще Щербины горячились — это Клеточников знал из собственных наблюдений и от Винберга — новые друзья Винберга, столичные и местные, из новых «новых людей»), в чем тут было дело? В том ли, что Нечаев и его сообщники, убив с какой-то мрачно-таинственной, чуть ли не ритуальной целью своего же товарища, тем самым совершили преступление против революционной этики и создали ужасный прецедент, чреватый опасными последствиями — опасными для будущего движения, практики конспираций? Но им-то, радикальствующим, что было за дело до революционной этики и прецедента, если сами они не собирались заниматься конспирациями? Или, может быть, острое сочувствие к безвинно погибшему юноше руководило ими? Однако же не менее остро сочувствовали этому юноше и консерваторы. Притом консерваторы казались более искренними в этом сочувствии, они именно сочувствовали, считая юношу жертвой вредных увлечений, в то время как радикальствующие, отнюдь не считавшие увлечения юноши вредными, сочувствовали ему с каким-то злорадным оттенком. Хотя, казалось бы, злорадствовать скорее должны были бы консерваторы, видевшие в этой истории живое воплощение их представлений о радикалах как людях безнравственных, общественно опасных.