Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове - Савченко Владимир Иванович 35 стр.


— Ты едешь одна?

— Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь…

— Да, знаю.

— Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.

— В Симферополь не будешь заезжать?

— Нет, не буду.

И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:

— Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?

— Ответственного, — ответил он, помолчав. — Последовательного и ответственного…

— Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо ее закончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.

— Ее нельзя закончить, — сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.

— Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? — продолжала спрашивать она.

Он засмеялся:

— Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? — спросил он с улыбкой.

— Я все помню, — серьезно ответила она.

— Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда, не годилась, — снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? — Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил… и думал, конечно, не только говорил… мне и теперь представляется серьезным… на что я и теперь не могу ответить… и, может быть, вовсе невозможно ответить… Впрочем, теперь не до этого, — скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.

— Еще я хотела у тебя спросить, — быстро сказала она, едва он умолк. — Помнишь, ты говорил о браке, о соединенном «я»? Что же… ведь ты, кажется, не был женат… Что же, такой брак оказался невозможен?

Она опять была сильно взволнована и смотрела на него напряженно, настойчиво и тяжело.

— Почему же невозможен? — медленно ответил он. — Я думаю, дело не в этом.

— А в чем дело? — тотчас спросила она.

— Дело в том… — начал было он, но умолк, нахмурившись. Ему не хотелось отвечать. И смотреть на нее было тяжело, неловко.

— Ты не хочешь ли сказать, — быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она, — не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я… я… что я… — ей было трудно решиться что-то сказать. — Я виновата, да? — вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.

Ему стало не по себе от этого ее тона.

— Ты ни в чем не виновата, — строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать. — Если уж говорить о том, кто виноват… Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами… тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится, — сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.

— А почему ты думаешь, что между нами не мог состояться такой брак? — спрашивала она теперь вовсе не робко, спрашивала с неожиданной живостью, знакомой ему, характерной настойчивостью, оставив без внимания его тон, пожалуй, не пожелав на нем задержаться, чтобы не упустить главное, к чему ей надо было пробиться.

Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее, — с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот злой вопрос.

— Уж не хочешь ли ты сказать, — спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной, — что жалеешь о том, что это не случилось?

Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.

Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.

— Не знаю, — ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной. — Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя… — Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду. — Нет, не жалею.

Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение — сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова, — взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди… сжималось.

Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:

— Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе. — Она опять вздохнула.

Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрасный человек, добрый и мягкий, чем-то похож на Клеточникова (она сказала это просто и невинно, деловито отметила такой факт, при этом посмотрела на Клеточникова со специальным вниманием, как бы проверяя это свое впечатление о муже, и это тоже было трогательно… и больно); правда, продолжала она рассказывать о муже, у него была и другая семья, он был уже женат к тому времени, когда встретился с Машенькой, и с той семьей не порывал, но это ничего не значило, для нее, по крайней мере, ничего не значило, она вовсе не ревновала мужа к той семье, напротив, она даже предлагала съехаться обеим семьям и жить вместе, но там (то есть в той, «законной», семье) не захотели. Словом, жили прекрасно, она и не заметила, как пролетели пять лет. Можно ли тут о чем-либо жалеть? А потом случилось это несчастье с мужем и первым ребенком, мальчиком, они умерли почти одновременно от какой-то непонятной болезни; она едва оправилась от горя; если бы не дочь, может быть, и сама убралась бы с белого света. Теперь же все хорошо. Она вырастила девочку, и снова ее потянуло к учению, к общественным вопросам. Вот кончит учение и будет работать, может быть в Симферополе, у Винберга… Нет, она ни о чем не жалеет.

Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась», — сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе… И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно в трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.

Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.

Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.

Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее… У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола, — поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату… и Машенька… Машенька…

Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:

— Мы больше не увидимся!

— Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! — потрясенно сказал он.

— Я знаю, чувствую: не увидимся… не увидимся… — Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья. — Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда…

— Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? — потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.

— Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжели! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! — горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.

— Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо, Теперь успокойся. Успокойся… — уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.

Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.

Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.

8

Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с тем же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то… револьверщиков… главных-то…».

Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.

Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.

Кирилов угрюмо смотрел на Клеточникова, пока тот шел от двери к столу. Когда' Клеточников подошел, Кирилов, не предложив ему сесть, молча протянул какую-то тетрадь. Собственно, это была не тетрадь, а обложка толстой тетради из уплотненной светлой клеенки, обгоревшая с одного края и надорванная по сгибу.

— Что это? — спросил Клеточников, похолодев: он тотчас узнал эту тетрадь, это была та самая тетрадь, которую почти год назад завел Михайлов, после того, как Клеточников поступил в канцелярию агентуры, а когда она кончилась, ее, как тогда сказал Клеточникову Михайлов, положили на хранение в надежное место. Клеточников взял обложку в руки и прочитал знакомую надпись: «Сообщ. агента». Обложка обгорела именно с того края, где была надпись, и надпись частью пострадала, но все-таки ее можно было прочитать.

— «Сообщ. агента… Сообщения агента», — прочитал вслух и расшифровал надпись Клеточников. Он вопросительно посмотрел на Кирилова и спросил как бы со сдерживаемым любопытством, показав Кирилову на надпись: — Что же это значит?

— Это значит, — помолчав, медленно произнес Кирилов, не спуская с Клеточникова холодного, недоброго взгляда, — это значит, что среди нас есть предатель.

И умолк с холодной, зловещей многозначительностью.

«Неужели что-то ему известно или пугает? — соображал Клеточников. — А если пугает, значит, в чем-то подозревает?»

— Кто же этот предатель? — спросил Клеточников спокойно, опять-таки как бы с умеренным, пожалуй, вежливым любопытством.

Кирилов, сидевший до этого в грозной, напряженной позе, навалившись грудью на стол, как бы подавшись к Клеточникову, как бы нацелившись схватить его, теперь расслабился, вздохнул и с видимым облегчением откинулся на спинку кресла.

— Хотел бы я знать, кто он, — глухо сказал он и небрежно отшвырнул принятую от Клеточникова обложку на край стола, где лежали кучкой еще какие-то полуобгоревшие клочки бумаги.

«Пугал», — с облегчением подумал Николай Васильевич.

— Вот все, что удалось захватить, — продолжал Кирилов. — Большой таз перемешанного пепла и эти клочки. Они жгли бумаги, пока эти болваны полицейские торчали на лестнице. Выстрелов испугались. Ждали жандармов, чтобы ворваться в квартиру.

Теперь Клеточников понял: надежным местом, куда Михаилов положил на хранение клеенчатую тетрадь, была подпольная типография, и типографщики, когда пришла полиция, выстрелами остановили полицейских, чтобы успеть сжечь тетрадь и другие важные бумаги.

Но как была обнаружена типография? Клеточников так и спросил Кирилова, и Кирилов ответил с большой неохотой: «Случайно». Потом в двух словах объяснил. Из его объяснений и из того, что самому Клеточникову было известно, выстроилась такая история. Еще в декабре при обыске у студента-радикала Мартыновского, точнее обычной полицейской проверке паспортов, околоточный, производивший проверку, заметил под кроватью Мартыновского чемоданчик, который чем-то его заинтересовал, может быть тем, что был из дорогой кожи, не по состоянию бедного студента. Околоточный потребовал открыть чемоданчик. Мартыновский, который, возможно, и сам не знал, что в чемодане (позднее Клеточников узнал, что так и было, чемоданчик оставил у Мартыновского на хранение на одну ночь Порфирий Николаевич, не предупредивши его о содержимом), открыл чемодан — он оказался битком набит фальшивыми паспортами, печатями, бланками для изготовления разных документов, и между ними был список с брачного свидетельства супругов Лысенко из Саперного переулка, тех самых, которые теперь оказались не Лысенками, а хозяевами подпольной типографии нелегальными Бухом и Ивановой. Больше месяца, однако, прошло, прежде чем этот список привел полицию в Саперный переулок, и все это время супруги Лысенко были вне подозрений градоначальника Зурова, державшего обнаруженные документы у себя: Зуров, которому участковая полиция аттестовала супругов Лысенко как людей солидных и благонамеренных, решил, что копия брачного свидетельства либо списана радикалами с подлинного документа, хранившегося у супругов в Саперном переулке, либо добыта в духовной консистории, которая выдала документ, и не спешил провести обыск или хотя бы проверку документов в Саперном. Вот, желчно комментировал это обстоятельство Кирилов, можно судить о том, способна ли полиция эффективно действовать без Третьего отделения и корпуса жандармов — на одном глупом счастье (Кирилов назвал факт обнаружения типографии полицией «глупым счастьем Зурова») далеко не уедешь. Теперь надо вступать в глупую переписку с Зуровым, которого это глупое счастье (Кирилов был сильно раздражен и не выбирал выражений) нелепо вознесло во мнении Зимнего дворца.

Назад Дальше