— Мы с Леонидом вспомнили, — сказал Иван Степанович, приблизив к Николаю лицо, чтобы не нужно было повышать голос: они беседовали в шумном трактирщике на Садовой, с дребезжащей расстроенной машиной, с входной дверью прямо в зал, эта дверь то и дело с гулом распахивалась, впуская с улицы клубы морозного пара, на входивших пьяно кричали, чтобы скорее входили; Николай предлагал Ивану Степановичу пойти для разговора к Палкину, это было в двух шагах, на Невском, там Клеточникова знали и отвели бы отдельный кабинет, но Иван Степанович с отвращением отверг чинного и дорогого Палкина и затащил в этот трактир, — он был все тот же, видом полу мужик, полукупчина, тянулся к Николаю через весь стол, вывалив на засаленную скатерть мужицкие руки. — Мы с Леонидом вспомнили, — сказал он, — что в то лето, когда ты вернулся из Крыма два года назад и выбирал, что тебе делать, поступить учиться или служить, и рассказывал… это мы теперь вспомнили и сопоставили, рассказывал о крымских знакомых… помнишь?
— Помню, — ответил Николай; действительно, в то лето, вернувшись из Крыма и думая о том, как дальше строить свою жизнь, и уже зная, как строить, уже решив поступить в академию, он тем не менее в разговорах с Леонидом и Иваном Степановичем обсуждал и другие возможности, и при этом рассказывал о крымских знакомых, об их идеалах и принципах.
— Когда ты о них рассказывал, — продолжал Иван Степанович, — а более всего рассказывал о двух господах, о Корсакове и другом, с немецкой фамилией, не помню…
— О Винберге.
— Да, о Винберге. Ты разбирал их взгляды и мнения так, будто примеривал к себе. Так мы и подумали. Но ты определился в академию. А вот теперь… Нет, постой! Не так… Так вот, эти господа. Не знаю, не могу сказать точно, ты уточнишь, чей именно, Корсакова или этого Винберга, ты разбирал взгляд, именно тот, что порядочному человеку в России надобно служить в государственных учреждениях, не гнушаясь никакой службой, тем самым облагораживая государственный механизм… или что-то в этом роде… Чей это взгляд?
— Корсакова, — ответил Николай, помолчав, заслонившись ладонью, как бы для того, чтобы поправить очки, по чтобы не выдать невольной усмешки, не обидеть ею Ивана Степановича: он понял, какое объяснение нашли Леонид и Иван Степанович.
— Корсакова, — повторил Иван Степанович задумчиво. — Вот мы с Леонидом и подумали, — произнес он медленно и еще ближе придвинулся к Николаю, всматриваясь в его лицо, — мы и подумали: не оттого ли ты вступил в Третье отделение? Не с той ли мыслью, что надобно же и там кому-то служить, и уж лучше человеку порядочному, тем более в такое время? — Он умолк на секунду и прибавил еще медленнее: — Мы не ошиблись?
Он с волнением, которого и не старался скрыть, ждал ответа, словно его собственная судьба зависела от этого ответа. И Николай ответил тихо и серьезно (что же он еще мог ответить?):
— Нет, не ошиблись.
Иван Степанович с облегчением откинулся назад, повеселел. Позвал полового и велел принести вина и больше уже на эту тему не говорил, рассказывал о Пензе, о Надежде, о Ермилове. Ермилов действительно в последнее время склонился к радикальным мнениям. Иван Степанович и сам не мог понять, что повлияло на него, но, конечно, радовался этому обстоятельству, поскольку его самого всегда раздражал в Ермилове цинический нигилизм; теперь, похоже было, этот нигилизм уступил место положительной вере. Да, да, пусть Николай не улыбается, это положительно так. Не кто иной, как Ермилов, предложил Ивану Степановичу, и Иван Степанович, разумеется, согласился, взять на себя одно деликатное и опасное дело — да, хотя Николай и служит в Третьем отделении, но ему Иван Степанович не боится сказать — сбор денег между знакомыми, и сам же первый и внес самый крупный вклад, чуть ли не тысячу рублей. Зачем? А затем, — сказал Иван Степанович свирепым шепотом, — затем, что пусть они убьют его, деньги-то для них, для тех, пусть убьют его, может быть, все и переменится («Авось полегчает», — услышал Николай знакомый мотив).
Какой же перемены желали они с Ермиловым, чем их не устраивало настоящее?
Ермилов, положим, мог быть недоволен настоящим, в его глазах, конечно, настоящие порядки были причиной того, что он за шесть лет, истекшие с тех пор, как в Пензе он разворачивал перед Николаем расчеты своей карьеры, и наполовину не достиг того, на что рассчитывал: только через шесть лет, а не через три года, как полагал, перебрался в Петербург, так и не став к этому времени управляющим палатой и чином не больно продвинулся; Ермилов мог возлагать надежды на перемену порядков, тем более что все передовое в России возлагало на это надежды, а он не был ретроградом. Но почему зарадикальничал Иван Степанович, ему-то зачем нужна была перемена? Не затем же? что при новых порядках он мог надеяться продавать дороже кровных рысаков, которых он продолжал выводить и цены на: которых и без того были хороши? Перемена нужна была ему затем, что, как честный человек, он не мог быть счастлив, покуда не были счастливы другие люди, покуда вокруг господствовала несправедливость? Но отчего яке в таком случае Иван Степанович только теперь решил содействовать борьбе с этой несправедливостью — теперь, когда общественный климат стал яснее и появились сильные мнения и сильные партии (так некогда говорил Леонид), почему не сам пришел к этому, почему?.. Все эти вопросы Николай поставил мысленно, ничего Ивану Степановичу, понятно, не сказав.
Через день Иван Степанович пришел к Николаю проститься. Он уезжал назад в Пензу, Николай пошел его проводить, и они снова заговорили о том, о чем говорили в трактиришке на Садовой. Иван Степанович сказал, что он виделся с Ермиловым и передал ему их с Николаем разговор, но Ермилов, к удивлению Ивана Степановича, отнесся к его рассказу с обычным своим циническим безверием. По его мнению, Николай поступил в Третье отделение потому, что надо же было где-то служить, а ему, мол, все равно где, и, как ни пытался Иван Степанович переубедить его, доказать, что это не так, и даже в конце концов разругался с ним, тот оставался при своем циническом мнении. Конечно, рассуждал вслух озабоченный Иван Степанович, если бы Ермилов был прежним циником, можно было бы думать, что это его упрямство вызвано тем, что ему выгодно думать, что Николай такой же циник, как и он, это избавляло бы его от сомнений в целесообразности избранной им жизненной линии, но ведь он теперь не циник, он теперь готов служить общественному делу, при этом сильно рискуя, при этом не считаясь с затратами. Словом, было бы хорошо, если бы Николай нашел возможность повидаться с Ермиловым и поговорить с ним, разрушить его предубеждение.
— Порядочные люди должны держаться друг друга, — сказал Иван Степанович со значением, — Должны быть вместе!
Это уже говорилось при отходившем поезде, Иван Степанович в распахнутой волчьей дохе стоял в дверях ват на, закрывая собою весь проем двери, и повторял: «Должны быть вместе!» Николай шел по платформе рядом с вагоном и, улыбаясь, кивал: «Хорошо, хорошо!» С Ермиловым он, разумеется, не собирался встречаться.
Так же как Иван Степанович с Леонидом, объяснило себе факт поступления Клеточникова в Третье отделение и другие его знакомые, из тех, кто знали его несколько лучше, чем Ермилов или студенты, бывшие его товарищи по курсу. В январе нового, 1880 года Клеточникова навестил Петр Щербина, нашел его по адресу, данному Винбергом, как он поспешил объяснить, а откуда этот адрес узнал Винберг— осталось загадкой, об этом Щербина ни чего не сказал. Впрочем, Клеточников мог сам догадаться. Еще в то время, когда он работал у Винберга в Симферополе, Винберг начал клониться к нигилизму. Порой приходя в отчаяние от ничтожности результатов многолетних усилий земства убедить верховную власть в необходимости предоставить больше свободы местным органам самоуправления, он стал подумывать, не имеет ли смысл делать ставку не только на диалог с этой властью, но и на более решительные формы воздействия на нее, в том числе и те, которые предлагают радикалы, — военный язык не суть ли более понятный язык для этой власти? Эти мысли он высказывал Клеточникову, еще не имея об этом, окончательного мнения. Теперь, похоже, оно сложилось. Об этом Клеточников мог судить по отчетам Таврического жандармского управления, регулярно присылаемым в Третье отделение. В этих отчетах немало места занимали сведения о двадцати или тридцати молодых людях, частью поднадзорных, высланных в Симферополь из университетских городов, частью подозреваемых в политической неблагонадежности. Все эти молодые люди так или иначе были связаны с Винбергом — либо служили в учреждениях, подведомственных земской управе, либо встречались с ним частным порядком, причем встречи их, как правило, носили конспиративный характер. Некоторых из них Клеточников знал по Симферополю, это были сложившиеся социалисты и пропагандисты, кое с кем из них Винберг и тогда знался, интересуясь новыми веяниями в среде молодежи (уже тогда в земской больнице в Симферополе служили фельдшерицами устроенные Винбергом пропагандистки Карцева, Товбич и поднадзорная Перовская, та самая Соня Перовская, которая теперь была авторитетнейшим членом Исполнительного Комитета «Народной воли»), других считал все-таки слишком крайними и не сходился с ними; теперь и эти другие были в числе тех, с кем у него были, как отмечалось в отчетах, близкие отношения или кто даже служил у него. Не от этих ли молодых людей, которые могли быть связаны с петербургским центром «Народной воли» через Перовскую и других крымчан-народовольцев — Желябова, Тригони или Теллалова (тоже служившего у Винберга), знал Винберг адрес Клеточникова? Вот только неясно, зачем ему это понадобилось, не затем ли, что, не зная вполне о роли Клеточникова, характере его отношений с народовольцами, строил какие-то собственные планы на его счет? Но с Щербиной об этом едва ли стоило говорить.
Впрочем, Щербина как раз производил впечатление человека, с которым можно откровенно говорить. Он снова был полным радикалом, без оговорок, это видно было уже в том, как он передал, с жаром и убежденностью, мнение Винберга и свое собственное мнение (такое же, как и Винберга) о мотивах, руководивших Клеточниковым при поступлении в Третье отделение, — мотивах, которые они с Винбергом и определили как корсаковские, на что их натолкнуло, между прочим, сопоставление странных писем Клеточникова, полученных Винбергом и Щербиной осенью и зимой семьдесят восьмого года. Он и внешне стал иным, похожим на Винберга: был поджар и собран, сух, как будто высушен степным солнцем, и одет степным помещиком, который много ездит в бричке и верхом и ночует где придется. Как бы то ни было, Щербине можно сообщить для передачи Винбергу сведения, имевшиеся в Третьем отделении, о связях Винберга с нелегалами, и Клеточников рад был случаю сделать это. Щербину не напугало услышанное от Клеточникова, но он был удивлен и озадачен тем, что жандармам так много известно, несмотря на то что Винберг, как это знал Щербина, всегда был крайне осторожен и предусмотрителен в своих сношениях и разговорах; значит, сделал вывод Щербина, всем нам (он так и сказал — «всем нам») надо быть еще осторожнее и предусмотрительнее.
Щербина привез ворох новостей о ялтинском coup d’Etat[2], как выразился он, разумея недавно произошедшие перемены в городском управлении Ялты. Кое-что Клеточников уже знал — из тех же отчетов Таврического жандармского управления. В Ялте победили взбесившиеся консерваторы во главе с бароном Врангелем и местным публицистом Овсяным. В уездах могут происходить события, подобные ялтинским, но что касается губернии — тут шалишь, тут реакция не пройдет.
— Так легко они нас не слопают, — блестя глазами, говорил Щербина. — Мы им дадим отпор.
Он же сообщил Клеточникову и такую новость, которая, заставила. сильно забиться сердце Николая Васильевича. Он рассказал о том, что Машенька. Шлеер, десять лет назад пропавшая из виду ялтинского общества, года полтора назад объявилась в Симферополе с дочерью, но без мужа, который, непонятно было, то ли умер, то ли его и не было никогда (Машенька осталась при прежней фамилии Шлеер), — словом, у нее была какая-то семейная драма, Щербина толком не знает, он с ней не разговаривал, а вот Владимир Карлович разговаривал и вынес о ней, между прочим, очень благоприятное впечатление и даже, когда она уезжала в Петербург (она недолго прожила в Симферополе и уехала в Петербург с намерением поступить на медицинские курсы), надавал ей каких-то поручений, о которых Щербина тоже ничего не может сказать, кроме того, что с тех пор Владимир Карлович с ней регулярно переписывается, причем письма пересылает не через почтовое ведомство, а через доверенных лиц. Теперь и Щербина везет ей какие-то письма, целую кучу, не ей адресованные и не от Винберга только, а для передачи каким-то русским за границей, она уезжает за границу, то ли заболела и едет лечиться, то ли еще по какой причине, Щербина и этого не знает.
О том, что Маша вот уже почти год жила в Петербурге и училась на медицинских курсах, Клеточников знал, он знал это от ее подруги по курсам, тоже крымчанки, пожилой девицы Остроумовой, которую как-то встретил на Литейном в книжной лавке, она и сообщила о Машеньке и о курсах и немного о ее драме (муж, с которым Машенька состояла в гражданском браке, действительно умер, умер и первый ее ребенок, мальчик, девочку же Машенька не потащила с собой в Петербург, оставила у родителей в Полтавской губернии и теперь тоскует по ней, плачет). Остроумова звала Клеточникова в гости, они с Машенькой жили вместе, и Клеточников обещал зайти (почему было и не зайти? — то, что когда-то было, давно прошло и забыто), но как-то не собрался, все что-то мешало, а правильнее сказать, что-то все-таки его удерживало от этого визита, он и сам не знал что. Теперь известие о ее отъезде за границу отозвалось в нем неожиданной болью. И позже, когда он расстался с Щербиной и мысленно переживал разговор с ним, эта странная боль не отпускала его.
И он сделал то, на что не решался все эти месяцы, как узнал о ее появлении в Петербурге: послал ей по городской почте записку с напоминанием о себе и просьбой принять его, когда ей будет удобно.
На другой же день курьер-мальчишка примчался с ответом от нее. Она писала, что просит его прийти тотчас, никак не позднее сего вечера, потому что она завтра утром уезжает. И он отправился к ней.
Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямым углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, были в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке), Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.
Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.
Машенька — она была одна — стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире — она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг сжившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:
— Какой ты стал… хотела сказать — длинный… Что ж, и длинный! Неужели вырос?
— Нет, — ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности. — Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы… А ты совсем не изменилась!
— Ох, нет, изменилась. Изменилась, — вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола. — Садись же.
Они сели и некоторое время сидели молча, но уже не чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.
— Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу, — сказал Клеточников. — Он собирался тебя навестить.
— Да, он был у меня вчера.
— Ты надолго уезжаешь?
— Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.