Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове - Савченко Владимир Иванович 9 стр.


Он умолк, продолжая, однако, смотреть на Винберга, хотя едва ли замечал его: взгляд его был напряжен и вместе странно рассеян, бледное лицо казалось еще более побледневшим. Винберг молчал. Он сидел, не смея пошевелиться, боясь неосторожным движением помешать Клеточникову. Он был ошеломлен. И не столько сказанное Клеточниковым поразило его, хотя, конечно, это само по себе было поразительно, но тут много было для него, Винберга, темного, что сразу невозможно было схватить и оценить, сколько поразила эта необычайная открытость его собеседника, какая-то болезненная, судорожная обнаженность его. Этот внезапный взрыв тяжелой откровенности можно было только одним объяснить: ему и в самом деле давно и страстно хотелось выговориться — исстрадавшаяся в одиночестве душа жаждала исповеди.

Клеточников еще не все сказал. Подумав, он произнес с усмешкой:

— Правда, оставался еще один вопрос, который надобно было разобрать, прежде чем последовать этому решению. Положим, рассуждал я, я не желаю быть средством. Но как же Ишутин, Каракозов, другие? Они что же, разве хотят быть средством? Почему у них не возникает подобных сомнений? Или, может быть, я об их сомнениях не знаю? С Ишутиным на эту тему говорить едва ли было возможно. Да и с кем на эту тему можно говорить, кто признается в том, что он не уверен в себе, сомневается, и в чем? — в собственных верованиях! Но с одним человеком у меня все-таки состоялся такой разговор. Оригинальный человек, и оригинальный был разговор. Я об этом разговоре должен рассказать, потому что это важно… — Он снова усмехнулся. — Представьте себе цветущего, жизнерадостного парня. Интересуется всем на свете, читает все, что только можно прочесть, знает все радикальные программы, им сочувствует и при этом мало сказать, что без убеждений, но циник поразительный, правда, беззлобный, благодушный циник… Мой бывший однокашник, мы оба кончили с медалями, поступили на естественное отделение в университет, Ермилов… Я пытался его привлечь к ишутинским делам — куда там! Смотрит с веселым любопытством, расспрашивает с большой увлеченностью, деталями интересуется, дотошный, а спрашиваю: ну как, помогать будете? Смеется: нет. Почему? Удивляется: то есть, как почему, как же можно помогать, когда дело-то нелегальное, значит, опасное? Но дело-то, говорю, нужное? Соглашается весело: нужное. Кто-то его делать должен? Соглашается еще веселее: непременно должен! Почему же вы не хотите? Смеется: а я — не хочу, я не дурак. Но если, спрашиваю, никто не будет дело делать, как же оно сделается? Ведь если не сделается, будет плохо? Куда как плохо! — отвечает. Стало быть, надо его делать? Всенепременно надо! Ну вот и примыкайте к нам, говорю, вместе будем делать. Смеется: нет, я — не буду. А кто, спрашиваю, будет? Да вы будете, отвечает и еще удивляется, что спрашиваю, вы будете, другие будут, всегда найдутся люди, которые будут, а я — не буду… Ему этот разговор, как я после понял, в забаву, вроде умственной гимнастики, а я — в отчаянии, главное, никак не могу сообразить, дурачит он меня или искренне все это говорит?.. Спрашиваю: ну, как же так, разве не стыдно — прятаться за других, честно ли надеяться, что другие сделают за вас опасную работу? Удивляется: почему стыдно? Как же, говорю, ведь они рискуют головой, Ишутин и другие, а вы в это время стоите в стороне. И, может быть, именно поэтому и дело-то не сладится, что вы стоите в стороне? А пускай, говорит, в другой раз, может, сладится, подождем, а не сладится вовсе, что ж, значит, не судьба. Но неужели, спрашиваю, вам не стыдно перед теми, которые жертвуют собой во имя общего дела? И вот, представьте, он мне на это отвечает. А кто их, говорит, заставляет жертвовать собой? Спокойно так говорит и пожимает плечами. Кто их заставляет жертвовать? Как, то есть, спрашиваю, кто заставляет? А совесть? А долг? Пожимает плечами. Да ведь это слова — совесть, долг. Дело-то совсем в другом. Есть люди нормальные, вроде нас с вами (это он мне льстит), которые рассуждать могут о чем угодно и вместе с тем умеют радоваться жизни и ценить ее, какой бы она ни была, ибо жизнь одна, а есть люди, для которых любая форма жизни нехороша и которые иначе и не могут, как только ломать эти формы, таково их естественное жизнепроявление, с этим они являются на свет. Так было и так будет, даже если наступит на земле рай. А поэтому ни рукоплескать им не следует, поскольку они не герои, даже когда совершают подвиги, ибо все равно иначе поступить не могут, ни помогать им не следует, когда это для нас, нормальных людей, почему-либо неудобно, хотя бы они и делали нужное нам дело… — Клеточников засмеялся. — Каково? Что вы на это скажете?

— А что вы ему на это сказали? — спросил в свою очередь Винберг.

— Что я ему сказал? — усмехнулся Клеточников. — Что я ему мог сказать? Удобная, говорю, теория… Ведь нельзя доказать, что они, Ишутин и другие, не делают выбора… что им на роду написано поступать так, а не иначе? Он пожимает плечами: ведь и обратного нельзя доказать, то есть что они делают выбор. На том и расстались… И ведь действительно нельзя доказать, — вопросительно глядя на Винберга, сказал Клеточников. — Вот ведь что замечательно. Нельзя доказать…

Он умолк, задумался. Теперь он как будто сказал все. Передвинулся за тенью. Пока они говорили, сидя в тени скалы, солнце успело переместиться так, что обширная тень, покрывавшая, когда они пришли, половину пляжа, сократилась до маленького участка в конце пляжа, только-только на двоих.

— Вот что скажите мне, — спросил Винберг, оставаясь на месте, под солнцем, и не замечая этого. — То, что вы говорили… об условиях участия в конспирациях… ведь это относится к крайнему случаю, случаю провала, не так ли? Но ведь не всякие же конспирации оканчиваются провалом? Вступая на путь конспираций, вы же не знаете наверное, что вас ожидает, провал или удача? Скорее рассчитываете на удачу, чем на провал, так? Следовательно, отстраняясь заранее от дела, хотя бы и из предосторожности не нанести ему в случае провала большего ущерба, вы же наносите ему такой же удар, как и ваш Ермилов, уменьшая вероятность успеха, разве не так? Ведь вы сами говорили, когда рассказывали про Ишутин а… или это слова Ишутина?.. что, отказываясь от риска, вы себя лишаете надежды когда-либо осуществить ваш жизненный идеал. Говорю это не потому, что осуждаю или, напротив, одобряю вас, у меня, как вы знаете, свой идеал, но… вас-то это не беспокоит? — Он помолчал и прибавил тихим голосом, пристально глядя на Клеточникова: — Ведь вы не можете, как Ермилов, оставаться к этому вполне безразличным?

— А… почему вы думаете, что не могу? — помедлив, ответил Клеточников с усмешкой.

— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что для вас теперь не существует таких идеалов? — еще тише спросил Винберг.

— Я никому не желаю зла, — хмуро ответил на это Клеточников, — но и не желаю, чтобы мировое зло исправилось ценой моей жизни.

— Еще вопрос… если позволите. Николай Александрович Мордвинов, который, кажется, к вам хорошо относится, знает эти ваши мысли? Вы с ним беседовали так же откровенно, как теперь со мной?

Это был жестокий вопрос, Винберг это понимал, но он не мог удержаться от соблазна поставить его. Клеточников вспыхнул:

— Нет… То есть пытался… То есть не было случая, он не интересовался… — забормотал он. — Но я не собирался скрывать от него своих мыслей. Если бы он спросил, я бы, конечно, рассказал… — Он быстро справился со смущением. — Я знаю, это мало кому может понравиться… то, что я вам рассказал, и именно поэтому не собирался скрывать… и не собираюсь. Я не нуждаюсь в собеседниках, которым претит искренность, — это уже было сказано тоном жестким, даже высокомерным. — Я бы и вам ничего не рассказал, если бы мною руководил расчет.

— Прошу меня извинить за неловкий вопрос, — испуганно сказал Винберг. — Поверьте, я не хотел вас обидеть. Это моя прямолинейность. Я ценю ваше доверие, поверьте. И позвольте вас заверить: не употреблю во вред…

— Я об этом не беспокоюсь, — холодно остановил его Клеточников.

Они замолчали, обескураженные, напуганные неожиданно прорвавшейся враждебностью друг к другу. Нелепо кончался разговор, но никто из них не в силах был больше произнести ни слова, любое слово прозвучало бы фальшиво. Молча, не глядя друг на друга, они оделись, молча выбрались из бухты, не глядя же, попрощались, кивнув друг другу головой, и разошлись, убежденные, что на этом их добрые отношения обрываются.

2

Но, как оказалось, это даже и ссорой не было, при первой же встрече они заговорили как ни в чем не бывало и, как и прежде, отправились на прогулку по виноградникам. Просто, оказалось, они были тогда утомлены тяжелым разговором, вот и прорвалось раздражение. Правда, к этому разговору они уже больше не возвращались (если не считать одного коротенького, как бы вскользь случившегося, мелькнувшего между ними впоследствии разговора, который ничего, по существу, не прибавил к тому, что уже было между ними сказано, только несколько уточнил сказанное Клеточниковым), старательно обходили такие темы, которые напоминали об этом разговоре, однако это не мешало их дальнейшему сближению и дружбе, более того, самый факт разговора, как и то, что они, не сговариваясь, обходили теперь некоторые темы, придавал оттенок интимности их отношениям.

Винберг был вполне удовлетворен разговором. И хотя так и остались для него загадочными некоторые особенности личности Клеточникова и мотивы его поступков, но это уже не беспокоило его, не дразнило так, как прежде, это можно было теперь, по крайней мере, систематизировать, отнести к определенному ряду непонятных явлений, теперь он знал, что именно ему непонятно.

И Клеточников был удовлетворен разговором. Ему давно хотелось проверить на внимательном и достаточно нейтральном слушателе (нейтральном по отношению к нему, Клеточникову, и к разнообразным мнениям) свои мысли о месте отдельного человека, то есть, собственно, о своем месте, в общественных процессах, мысли, приведенные им в некоторый и, как ему казалось, логически стройный порядок, в некоторую, как он надеялся, непротиворечивую систему.

Эту систему, в отличие от известной, пущенной в общество журналистом и литератором Николаем Гавриловичем Чернышевским и широко в то время обсуждавшейся, так называемой теории разумного эгоизма и вместе с тем по некоторому подобию с этой теорией, ибо от нее, от нее отталкивался Клеточников, эту систему можно было бы назвать системой последовательного и ответственного эгоизма: последовательного — поскольку Клеточников осмелился поставить перед собой ряд таких вопросов, которые показались бы кощунственными разумным эгоистам, а именно: о природе и «разумных границах» альтруизма, о «подлинном интересе» и «безусловной свободе» человека, и других; и ответственного — поскольку, во-первых, Клеточников все-таки признавал недопустимым построение собственного блага за счет или ценой других и, во-вторых, предполагал или, во всяком случае, не исключал возможности построить такую схему личного поведения, при которой отдельный человек мог бы не только вполне свободно решать любые свои, личностные, задачи, но при этом и свободно участвовал в делах общества.

Конечно, не все в этой «системе» было решено окончательно, «система» была живая, приведена лишь в некоторый порядок, тем не менее соблазнительно было проверить ее на стороннем человеке. Клеточников проверил, и хотя Винберг нашел-таки уязвимые места, куда и не преминул чувствительнейше ткнуть, именно вопросом о Николае Александровиче Мордвинове поставил под сомнение возможность для него, Клеточникова, в рамках его «системы» всегда оставаться искренним в общении с другими и вопросом об идеалах, ради которых стоило бы жертвовать жизнью, поставил под сомнение самую меру ответственности Клеточникова, но это были не такие опасные уколы, Клеточников знал эти слабые места и даже примерно себе представлял, как с ними справиться, хотя и не имел пока готовых формул, а более Винбергу нечего было возразить.

Не касаясь того разговора, они обращались к темам, которые были затронуты на вечере у Корсаковых и оставались для них обоих привлекательными. Главным образом они говорили о земстве.

Те осенние месяцы 1867 года были временем оживления в обществе сочувственного отношения к земству, по которому правительство наносило удар за ударом. Наибольшее волнение в публике и в земской среде произвел закон 13 июня, о котором на вечере говорил Щербина и которым запрещались публичность земских собраний, сношения земств разных губерний между собой и вводилась губернаторская цензура на земские издания (последнее особенно болезненно воспринималось земцами). Печать различных направлений с редким единодушием выступила против этого закона, призывая правительство не бороться с земскими учреждениями, а опереться на них. Некоторые земства, в частности Московское и Елизаветградское, возбудили ходатайства об отмене этого закона, и Винберг, бывший в те дни, последние дни сентября и первые недели октября, в особенном возбужденно-деятельном настроении, сильно рассчитывал на эту акцию. Он часто ездил в Симферополь, пытаясь побудить выступить с подобным ходатайством Таврическую губернскую земскую управу; с этим, однако, ничего не выходило, председатель управы Иваненко к проектам Винберга относился с сочувствием, но подписывать что-либо решительно отказывался. Винберг не отчаивался, он писал письма влиятельным лицам в Петербург и Москву, призывая их всюду — в обществе, в печати, в канцеляриях — высказываться против проводимого правительством жесткого курса в земском вопросе, побуждал поступать так и всех своих знакомых в Ялте и Симферополе. Клеточникова забавляли серьезность и истовость, с какими Винберг относился к этому заведомо, как казалось Клеточникову, безнадежному делу, но, конечно, он и вида не подавал, что смотрит на эту его деятельность с недоверием и иронией, напротив, всегда с интересом и участием расспрашивал Винберга о предпринятых им шагах, интересуясь деталями, даже пытаясь участвовать советами, — не потому держал себя так, что не хотел обидеть Винберга, но потому, что ему действительно было интересно наблюдать за разыгрывавшимся на его глазах спектаклем, или, лучше сказать, естественным экспериментом, в успех которого он не верил, но следить за перипетиями которого побуждала элементарная добросовестность: никогда не мешает лишний раз проверить основательность своих предположений.

Как ни странно, эксперимент удался. Однажды Винберг прискакал в Чукурлар с радостным известием: министерством внутренних дел издан 8 октября циркуляр, которым отменялся главный пункт закона 13 июня — о губернаторской цензуре земских изданий. Это была победа, — без сомнения, результат выступлений земств и активизировавшегося общественного мнения. И хотя это была не бог весть какая победа, сам-то закон со всеми прочими пунктами не был отменен, но это была первая ласточка, первое отступление бюрократии, обещавшее в будущем, как надеялся Винберг, многое… многое.

Когда Клеточников настолько окреп, что мог позволить себе иногда отступать от своего режима лечения, Винберг привел из Ялты двух оседланных лошадей и предложил прокатиться по окрестностям Ялты. Клеточников с радостью согласился.

Они поехали верхней дорогой, которая вилась по склонам предгорий, довольно высоко опоясывая Ялтинскую долину — внизу лежали татарская и греческая деревушки и весь огромный амфитеатр долины, гигантским зеленым ошейником охватывавший нежно-голубую гладь залива, — миновав Ялту, доехали до Никитского сада и оттуда нижней дорогой проехали в Ялту. Ехали они медленно, больше шагом или легкой рысцой, опасаясь за неокрепшие легкие Клеточникова, но Клеточников чувствовал себя прекрасно и в конце пути даже рискнул поднять свою лошадку в галоп, — они проскакали галопом по мягкой почтовой дороге почти всю низину от Дерекойки до Учан-Су. Клеточников порядочно сидел в седле, не хлюпал, это Винберг, военный, отметил с удовольствием, — оказалось, имел когда-то практику, гимназистом на каникулах каждый год гостил в имении мужа своей сестры Надежды в Керенском уезде, где и выучился ездить, ежедневно проминая под седлом двух застаивавшихся без дела племенных жеребчиков свояка.

Назад Дальше