Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове - Савченко Владимир Иванович 10 стр.


Чувствовал себя прекрасно Клеточников и в последующие дни. Правда, несколько дней болели ноги: все-таки натер и набил седлом — давно не ездил! — но это была смешная, радующая боль, боль от избытка здоровья. И когда перестали болеть ноги, Клеточников с Винбергом повторили верховую прогулку, удлинив маршрут заездом в Ливадию, затем еще раз ездили, на этот раз в Алупку, а в ноябре, перед тем как открылись земские собрания и Винберг надолго пропал из виду, они побывали в имении Винберга под Алуштой.

Имение Винберга «Саяны» было расположено в красивой неширокой и длинной, круто, как лоток, сбегавшей к морю долине, сильно изрезанной ущельями, загроможденной холмами и гигантскими, как холмы, обломками скал. Большой дом стоял в стороне от дороги, скрытый садом и скалами, сад спускался к морю, но, не доходя до моря, переходил в виноградники; виноградники были и на склонах «лотка». Частью виноградники принадлежали Винбергу, большею же частью — татарам из деревни Биюк-Ламбат. Имение было хорошо устроено. Наследство Леониды Францевны, оно было трудами Владимира Карловича, имевшего практическое образование — он кончил Лесной и межевой институт, — по меньшей мере вдвое увеличено по площади и поставлено на коммерческую ногу: виноградники приносили доход, винный погреб, оснащенный несколькими прессами оригинальной конструкции — плоды экспериментов Винберга, был, по существу, небольшим заводом, перерабатывавшим весь местный виноград, и тоже давал доход. За всем этим сложным хозяйством Винберг сам не мог следить — в последние годы, увлекшись общественной деятельностью, он лишь наездами бывал в имении, но там постоянно, летом и зимой, жила его семья, и Винберг держал управляющего, совсем еще молодого человека, Сергея Ивановича Зябнина, из мещан, скромного и стеснительного, преданного Винбергу, смотревшего на Винберга, как на учителя и верховный авторитет. Леониды Францевны и девочек в этот наезд Клеточникова в имении не оказалось — они гостили в Симферополе у родных, — в доме шел ремонт, и Клеточников с Винбергом, прискакавшие к обеду рабочих, занятых на виноградниках Винберга, пообедали вместе с рабочими у моря, отдохнули, погуляли по имению и окрестностям, сопровождаемые Зябниным, который робел перед Клеточниковым, чужим для него человеком, и непринужденно держался с Винбергом, толково и дельно отчитываясь перед ним в своих хозяйственных распоряжениях, и к вечеру вернулись в Ялту.

Отношения с Винбергом складывались благополучно. И все-таки… все-таки не прошло бесследно то, что возникло между ними, какая-то преграда. Отношения продолжали развиваться, будто катились по рельсам, но кто-то перевел стрелку, и они покатились в ином, ином, чем могли бы, направлении. Уже тот факт, что Клеточников и Винберг не касались некоторых тем, факт этот, создавая, конечно, ощущение интимности, вместе с тем ставил пределы их откровенности. А без полной откровенности, открытости друг другу какая же может быть радость в общении, какая может быть ему цена?

Но это не печалило и не тревожило Клеточникова. Это не было для него неожиданным. Скорее, наоборот, неожиданным было то, что отношения с Винбергом пусть и в «ином» направлении, но продолжали развиваться. Это был подарок судьбы, на который он, по существу, не имел права.

Обдумывая свою «систему», он понимал, что, отстраняясь от участия в радикальном движении, пусть и по той причине, чтобы не повредить делу в случае возможного провала, отказываясь от риска, с которым связано участие в движении, а значит, и надежда добиться когда-нибудь воплощения его, Клеточникова, жизненного идеала — организации жизни на справедливых началах, на социалистических основаниях равенства, — а в иные пути воплощения сего идеала в России он не верил, отказываясь от риска, он наносил этому делу — и тут Винберг был прав — такой же удар, как и Ермилов, который отказывался участвовать потому, что не имел такого идеала. Правда, в разговоре с Винбергом Клеточников как будто заявил, что он теперь не уверен в том, есть ли у него такой идеал. Но это было не вполне истиной. Он был бы ближе к истине, если бы сказал, что он отказывается лишь от такого идеала, ради которого требовалось бы жертвовать жизнью. Отличие от Ермилова тут было в том, что для Клеточникова такое решение было вынужденным, связано с мучительными сомнениями, он, так сказать, отрывал с мясом, в то время как для Ермилова тут никаких мучений и сомнений не было, Ермилову не от чего было отрывать.

Но, как бы то ни было, понимая, что, отстраняясь от движения, он наносил ему удар, Клеточников понимал также и то, что его решение неизбежно влекло за собой расплату — изоляцию. От него неизбежно должны были шарахаться люди, и именно те, общение с которыми только и могло быть для него ценно, — люди совести и долга, озабоченные печалями мира сего, сделавшие их своими печалями. Либо он должен был скрывать от них свои мысли, лицемерить, как это с легкостью делал, когда требовалось, Ермилов. Но в таком случае общение теряло собственный смысл, переставало быть ценностью, равной жизни. И прав был Винберг, давший ему понять своим вопросом о Мордвинове, что, знай Николай Александрович его, Клеточникова, «систему», едва ли бы он, человек дела, стал бы возиться с ним, опекать его, тратить время на бессмысленное, ибо без отдачи, общение. Общение было ценой за «систему» — Клеточников это понимал и был готов платить эту цену. И если тем не менее Винберг одаривал его своим общением, так это, опять же, было не то общение, которое есть свет и само по себе оправдание жизни. У Винберга был к нему утилитарный интерес, Винберг изучал его, как представителя странного племени новых людей, пришедших следом за его, Винберга, поколением.

Короткий же, мелькнувший между ними и не оставивший никаких последствий разговор состоялся во время очередного визита Винберга в Чукурлар. Они сидели на берегу моря, но не купались, так как штормило и было довольно свежо, хотя небо было безоблачно и солнце сильно припекало. С моря дул ветерок, он сбивал ритм волн, и они выплескивались на берег беспорядочными массами, то белопенными холмами, составленными из брызг, струй и водоворотов, далеко растекавшимися по отлогому берегу, то обрушивались черной трехсаженной стеной, из-под которой с грохотом выкатывались большие камни. Клеточников и Винберг сидели порядочно высоко, брызги до них не долетали. Море открывалось им под некоторым углом, так что они могли охватить всю его цветовую палитру, всегда особенно красочную и неожиданную при волнении и солнце: за беспорядком блекло-зеленых, студенистых, с черными провалами и белопенными козырьками волн береговой части внезапно открывалась широкая полоса нежной глянцевой бирюзы, она вдруг переходила в режущую синь, отливавшую на солнце маслянистым гуттаперчевым блеском, затем, отбитая от этой сини узкой черной глухой, как бы бархатной полосой, лежала вплоть до самого горизонта сияющая фиолетовая пустыня. Море, как всегда, завораживало, настраивало на отрешенность — в виду его легко было говорить о себе бесстрастно, непредвзято.

— Владимир Карлович, вот вы спросили меня… тогда, помните, когда мы говорили о конспирациях… спросили о моем жизненном идеале… существует ли для меня теперь такой идеал? — Клеточников говорил, старательно подбирая слова, чтобы точнее передать мысль. — Мне кажется, я не вполне удовлетворительно сказал о том, о чем хотел сказать… или не довольно полно сказал, не довольно обосновал. Есть много и других сторон, о которых надобно было сказать. Вот, изволите ли видеть, вопрос… Вот теперь много рассуждают в кружках интеллигенции, в московских и петербургских журналах о религии и атеизме, ставят под сомнение возможность для человека благополучно устроиться, найти зацепку для жизни… нравственной жизни… в условиях грядущего всеобщего безбожия. И ведь в самом деле, если подумать. В условиях, когда нет бога, стало быть, нет бессмертия, когда вся моя жизнь кончается здесь, на земле, и после меня ничего не будет, разве только, — он слабо улыбнулся, — лопух из меня вырастет, как у Тургенева говорит Базаров… И мало того, что нет личного бессмертия, с этим еще можно было бы примириться, если бы можно было верить в бессмертие человечества, его бесконечное существование, — можно было бы утешиться хотя бы, например, тем соображением, что, отдавшись служению человечеству — вечному миру культуры, ты и сам лично как бы приобщаешься к вечности… Но ведь и этого утешения нет! Подчиненная физическим закономерностям, жизнь на земле, однажды возникшая из праха, однажды и обратится в прах. Так что же в этих условиях идеал… какой тут может быть жизненный идеал… какая зацепка… в виду этой-то перспективы? Вот… вопрос. Так ли просто на него ответить?.. Не думать об этом вовсе? Жить, не позволяя себе думать об этом? Так ведь нельзя не думать!

Клеточников, начавший эту тираду в волнении и с немалым трудом, постепенно успокоился и к концу говорил с замечательной свободой, как будто вся тирада давно была составлена в уме и отшлифована и только ожидала часа быть произнесенной. Умолкнув, он с любопытством стал ждать, что скажет Винберг.

— И что же, вы в самом деле полагаете, что жизнь без бога лишена смысла? — задумчиво спросил Винберг. — Вы именно так и думаете?

Клеточников засмеялся:

— Нет, я не могу сказать, что я так думаю. Если так думать, пожалуй, действительно не стоило бы жить. Как жить при сознании бессмысленности своего существования, притом совсем ведь не легкого? А я все же выбираю жизнь… Нет, я именно думаю, что должен быть какой-то смысл, какие-то разумные основания и для моей жизни… без бога. Нам пока не открылись эти основания, только и всего. Но они должны быть, иначе ведь я не выбрал бы с такой уверенностью жизнь. А пока не открылись такие основания…

Винберг чуть заметно усмехнулся. Это не ускользнуло от внимания Клеточникова, он умолк, не кончив фразы.

— А пока не открылись такие основания, — тихим и внимательным голосом сказал Винберг, — можно жить и по формуле «все позволено», не так ли?

Клеточников снова засмеялся:

— Н-нет… совсем не так. Я не то хотел сказать.

— Что же вы хотели сказать?

— Я хотел сказать: пока не открылись такие основания, ни о каком жизненном идеале, вероятно, не должно говорить утвердительно… А по формуле «все позволено» вовсе нельзя жить, — прибавил он, улыбаясь.

— Почему же нельзя? Если нет идеалов и нет бога, что же этому мешает?

— Я знаю, откуда это, — с улыбкой же ответил Клеточников, — знаю эту логику. Ее развивает литератор господин Достоевский в своем последнем романе. Но это не вполне последовательная логика.

— Чем же она непоследовательна?

— Да ведь и герои самого господина Достоевского, те из них, которые пытаются поступать по этой логике, нисколько не успевают в этом. Раскольников раскаивается в своем преступлении, Свидригайлов стреляется.

— Но отчего? Что им мешает держаться этой логики?

— Вот именно, что им мешает? — спросил в свою очередь и Клеточников, и весьма насмешливо. — Ведь не вера в бога, не правда ли? Оба они — безбожники.

Винберг некоторое время молча смотрел на Клеточникова.

— Так в чем же дело? — спросил он тихо и очень серьезно.

— Дело в том, что по логике эта формула хороша, а к практической жизни мало приложима. Практически все люди — в большей или меньшей степени — альтруисты…

— Вот как?

— …и господин Достоевский, как художник, вольно или невольно это выразил.

— Раскольников и Свидригайлов — альтруисты?

— Раскольников желает служить благу всего человечества, — отвечал Клеточников, продолжая улыбаться. — Свидригайлов хотя и поглощен низменными вожделениями, а все же и ему надобно, чтобы вокруг него плескалось человеческое море, пусть хотя бы и нужны были ему люди только как объект его вожделений… Были бы Дунечки, которых он мог любить. Чтобы достичь своих целей, оба вынуждены считаться с правилами жизни других людей, так или иначе применяться к этим правилам. Как же тут можно говорить о том, что им все позволено, когда им просто невыгодно позволять себе все? Ведь Дунечки любить не будут… Дунечки не всяких любят. А когда не любят Дунечки, а нутро менять ради них господа Свидригайловы не желают, что же им остается, как не пулю в лоб… Человека в практической жизни удерживает от дурного поведения естественный закон человеческого общежития и общения, а вовсе не вера в бога. Конечно, если человек выбирает жизнь… если он не самоубийца… или не сумасброд какой-нибудь, истребляющий в себе потребность к общению… истребляющий в себе человека… Но и в этом случае, по крайней мере, — поспешил он прибавить, вдруг нахмурившись, — и в этом случае, по крайней мере, бог ни при чем. Ведь и вера в бога не всегда отвращает от абсурдных поступков.

— Да, это так, — неожиданно согласился Винберг.

— А вот вопрос: зачем человек выбирает жизнь, выбирает общение? И всегда ли будет выбирать… несмотря ни на что? Несмотря ни на что! — повторил Клеточников настойчиво. — Вот… вопрос…

Он умолк, задумавшись, потом еще что-то хотел сказать, но передумал. И Винберг молчал, размышляя над тем, что сказал Клеточников. Так они сидели довольно долго, глядя на море, которое по-прежнему рокотало внизу и выбрасывало на берег водянисто-зеленые и черные волны, а вдали оставалось такого же сочно-фиолетового и синего цвета, как и в начале их разговора. Потом они поднялись и пошли наверх, к дому, — Винбергу пора было возвращаться в Ялту.

Этим был поставлен предел их общению, но Клеточникову и такого общения хватало. Другого ему и не требовалось. On и на такое общение не рассчитывал. А кроме того…

Кроме того, судьба приготовила ему и другие подарки, на которые он также не имел права, — дружбу Корсакова и любовь Машеньки Шлеер.

3

Все недоумения с Корсаковым разъяснились очень скоро. Клеточникову не понадобилось объясняться с ним так, как с Винбергом; вскоре после первого разговора Клеточникова с Винбергом Корсаков объявил Клеточникову, что Винберг передал ему суть этого разговора и он, Корсаков, вполне этим удовлетворен, то есть ему теперь понятно то, что озадачило и даже в некотором роде поставило его в тупик в тот вечер, в день приезда Клеточникова. И затем в двух словах показал, что именно он понял.

Клеточников, как понял Корсаков, несмотря на заявленное им равнодушие к общественной деятельности, все же в принципе не отрицает ее необходимости, он только против крайних форм этой деятельности, точнее, и не против форм, а против личного его, Клеточникова, участия в них — в радикальном движении, в конспирациях; что же касается умеренных форм, то, хотя он и не верит в их эффективность в условиях России, он все же считает полезным в них участвовать, хотя бы вся польза от такого участия заключалась в том, чтобы это было полезно самим участвующим: лучше что-то делать, когда хочешь что-то делать, да не можешь делать то, что считаешь целесообразным, чем ничего не делать.

Корсаков спросил, верный ли вывод сделал он из услышанного от Винберга, и Клеточников согласился, что да, пожалуй, верный, если сделать скидку на иронический оттенок вывода. Разумеется, разумеется, поспешил его заверить Корсаков, на иронию не следует обращать внимания, ее надобно пропустить, это всего лишь его, Корсакова, манера выражаться; главное — суть! Этот вывод для него важен, поскольку теперь для него очевидно, что он с полным основанием может рассчитывать на Клеточникова.

Какие же расчеты он строил — какие «виды» имел на Клеточникова?

Разъяснилось наконец и это, хотя и не вдруг — этому предшествовал довольно длинный и в духе Корсакова довольно иронический разговор.

Этот разговор начался с обсуждения последних событий, связанных с изданием министерством внутренних дел циркуляра от 8 октября, который так обрадовал и воодушевил Винберга. Корсаков, к удивлению Клеточникова, отозвался об этом циркуляре, как и о воодушевлении Винберга, мало сказать, сдержанно, но позволил себе несколько иронических и даже насмешливых, в духе Щербины, замечаний, и тогда Клеточников спросил его о том, о чем до сих пор не решался спрашивать: чем же вызвано было его, Корсакова, молчание на вечере во время спора Винберга и Щербины, почему, хотя все от него ждали этого, он не высказался, на чьей он стороне в этом споре? На чьей же он стороне, неужели на стороне Щербины? Да ни на чьей стороне, ответил Корсаков просто. Клеточников спросил, какова в таком случае его особенная программа, и он ответил так же просто, что у него, собственно, никакой особенной программы нет, но, если выбирать между существующими программами, программа бывшего губернатора Обухова представляется ему в значительной мере реальной и обещающей. Как, поразился Клеточников, программа этого откровенного рутинера, зовущего общество назад, что-то обещает? Да отчего же он зовет назад и отчего рутинер? — со сдержанной улыбкой спросил Корсаков. Как отчего? — продолжал недоумевать Клеточников, сбиваемый улыбкой Корсакова. — В его записке упор делался на то, что для излечения недугов страны необходимы общегосударственные мероприятия правительства, усиление роли бюрократии, а вовсе не развитие общественных начал, и это, естественно, при сохранении империи во всей ее красе. Но чем же, спросил, все так же улыбаясь, Корсаков, чем нехороши бюрократия и империя?.. После этого оставалось только слушать и соображать, что Корсаков говорил, явно утрируя смысл высказываемого, и что говорил серьезно. Говорил же Корсаков так:

Назад Дальше